На дне Одессы — страница 55 из 57

Будем же надеяться, что это чудное здание ни в каком случае не окажется таким, как мечтала, умирая, барышня Вера.

Что в далеком светлом будущем два человека, встретясь на дороге любви, не станут опрашивать друг друга:

— Девственен ли ты, мужчина? Девственна ли ты, женщина?

Эти вопросы — оскорбление любви.

Потому что под ними понимается:

— Если ты уже любил, то ты не чист для меня.

Значит, любовь делает нечистым? Значит, любовь — клоака?

И, очевидно, требование девственности от любимого человека есть просто-напросто пакостное желаньице вывалять в грязи моей клоаки совершенно чистенького, еще незабрызганного человека…

Нет, барышня Вера, в "чудном здании" грядущего иначе будут понимать любовь.

Встретясь и полюбив, два человека только спросят друг у друга:

— Чиста ли твоя душа?

И отпразднуют свою любовь, не заботясь о жалком розыске, кто сколько уже любил.

Барышня Вера тоже поняла бы это, пошли ей судьба не такого Георга.

Если бы любимый человек рассказал ей о своем прошлом с благородным умилением, она поняла бы, что и в своих прежних увлечениях, хотя бы мимолетных, он был и оставался человеком, а не скотом, и полюбила бы его еще теплее.

Но он оказался абсолютным животным. Он перед нею оплевал свое прошлое и доказал, что в этом прошлом для него не было ничего, кроме скотства; он развернул перед нею нечистую душу, и бедной девушке стало противно — противно до смерти.

Оттого она не поняла, что и мужчина от женщины, и женщина от мужчины должны требовать по девственности тела, и даже не девственности души, а благородства и чистоты души.

Не в том дело, имел ли он "прошлое", имела ли она, — а в том, вышел ли он и вышла ли она из этого прошлого благородными и человечными.

Altalena.

ОДНА ИЗ МНОГИХ(Моя сестра)

Посвящается Вере[29]

Для того должны мы с торгу отдавать свои тела, чтобы девственница девство охранять в себе могла…

Altalena

Высокомерие и подлость — вот два ужасных дракона, с которыми приходится бороться маленькому, слабому человеку.

Нечего говорить, что борьба неравная.

Высокомерие и подлость всегда побеждают. И когда маленький, слабый человек побежден, обезоружен и унижен, то всякая букашка, всякий проходимец может издеваться над ним, топтать его в грязь и плевать в него.

И побежденный, обезоруженный и униженный человек будет спокойно, хотя со страшной болью в груди, принимать все издевательства и плевки.

Он будет похож на утопающего, который, видя безуспешность усилий справиться с морской пучиной, смежает очи, кладет руки на голову и камнем идет на дно.

Я лично, как маленький человек, также постоянно воевал с высокомерием и подлостью. Иногда я побеждал, а иногда бывал побеждаем. И когда я бывал побеждаем, сражен высокомерием и унижен подлостью, то переживал мучительные часы.

Я был близок к умопомешательству.

Сдерживая невероятными усилиями клокочущие в груди слезы, я носился по улицам, как вихрь, ничего и никого вокруг не замечая — ни домов, ни деревьев, ни фонарей, ни пешеходов. Все сливалось в моих глазах в серую или бесцветную холодную массу.

Я задыхался от горя, обиды и отчаяния, чувствовал ноющую боль во всем теле, бормотал несвязные слова и почел бы себя счастливым, если бы внезапно передо мной выросла толстая, массивная стена, и я налетел бы на нее, разбился и превратился бы в бесформенную и бесчувственную массу, или же если бы передо мной сверкнул широкий нож, и я нарезался бы на него со всего размаху голой грудью.

Сотни безумных желаний теснились тогда в моей голове.

Между прочим, у меня было желание пойти к своему обидчику с пятиствольным револьвером и сказать ему:

— Смотри, до чего ты довел меня. Ты лишил меня покоя. Ты вымотал у меня все жилы. Ты довел меня до самоубийства.

И тут же на его глазах пустить в себя один за другим все пять зарядов. И я с удовольствием ощущал, как острыми гвоздями они впиваются в мое тело.

Вы улыбаетесь, читатель? Вы смеетесь? Вам не знакомо такое сумасшедшее состояние духа? Вам все это кажется бредом больного?

О! В таком случае, вы — человек сильный, толстокожий, и мне, слабому человеку, остается только позавидовать вам…

И вот, изображая собой клокочущий вулкан, я пробегал десятки улиц.

Воображаю, какой у меня был тогда вид!

Но никто не обращал на меня внимания. Никому не было до меня дела. Никто не интересовался мной.

Летит человек, ну и пусть летит. Черт с ним!

Не было того, чтобы кто-нибудь остановил меня, спросил — в чем дело, утешил и обласкал.

Никто, никто.

Я был всем чужд, никому не нужен, и я был тогда глубоко уверен, что носись я по этим темным улицам, наполненным бездушными и равнодушными к чужому горю людьми, тысячелетия, никто не остановил бы меня.

Ко мне были тогда вполне применимы слова одного страдальца:

Покрытый ранами, поверженный во прах,

Лежал я при пути, в томленьи и слезах,

И думал про себя в тоске невыразимой:

О, где моя родня, где близкий, где любимый!..

И много мимо шло… но что ж? никто из них

Не думал облегчить тяжелых ран моих…

А много, много мимо шло!

В бесцветной массе холодного вечера, в которой потонули черные, плачущие акации и влажные дома с тусклыми, расплывчатыми огнями, взад и вперед катились черными, беспрерывными потоками, кутаясь в шинели, пальто, шали и боа, старики, молодые и старые дамы, юноши, девицы.

И ни у кого с уст не сорвалось слово участья.

Они текли, сворачивая в разные стороны, бесстрастные, равнодушные и холодные, как этот вечер.

У меня есть мать. Она безумно любит меня. Так любит, что подчас тяготит своей любовью.

Явись я тогда к ней и обнажи перед нею свою исстрадавшуюся душу, она утешила бы меня. Она поцелуями уняла бы мои слезы. Слезы горя и обиды.

Но я не хотел огорчать ее.

К чему? Жизнь ее и так полна огорчений.

***

Не без ужаса вспоминаю я один вечер, такой же холодный и беспросветный, какой описал.

В этот вечер я страдал больше, чем когда-либо. Я окончательно был не в состоянии справиться со своими муками, как ездок с буйным конем.

Как по обыкновению, я мчался по улицам, и из-за стиснутых зубов у меня вылетали проклятья.

Вдруг в темноте, густой, как в пропасти, сбоку себя я услышал тихий и ласковый голос:

— Миленький.

Я вздрогнул, оглянулся и увидал в полуаршине от себя на темном фоне круглое румяное личико с мягкими глазами, заключенное в толстую серую шаль.

Я догадался, что передо мной одна из тех, которых мы в "благородных семействах" называем "жертвами общественного темперамента" (хоть убейте, — не понимаю этого выражения).

Вы можете ужасаться, но я не отскочил от нее, "как ужаленный", а, напротив, подошел к ней поближе.

Да и с какой стати, скажите на милость, отскакивать, "как ужаленный", от человека, который один из тысяч людей, равнодушно проходивших мимо тебя — одинокого и страдающего, остановил тебя и так мягко, ласково?

— Что? — спросил я, уставившись в ее миловидное, почти детское личико.

— Идемте, миленький, — проговорила она мягче и ласковее прежнего.

Я не спросил ее — куда? — так как знал, куда она поведет меня.

И я пошел.

Может быть, идти за нею было гадко, так как она вела меня не в собрание, где заседают длиннобородые мужи с почтенными лысинами и круглыми животами, говорящие хорошие слова о народе, о котором они знают столько же, сколько о жителях Фиджи, о блудницах, которых надо сократить строгими мерами, и о прелестных юношах, которых надо воспитывать в строгом целомудрии, памятуя, что нет ничего выше целомудрия, что в целомудрии — залог прекрасного будущего.

Если вы, милый читатель, не тартюф, то вы догадываетесь, куда она вела меня. В дом, где спасается не одна душа, заклейменная нами, от нашего презрения, от голода и холода.

А много-много таких домов. И растет количество их не по дням, а по часам, "грудью" охраняя, как реликвию, целомудрие — этот "высший дар неба" — наших сестер и дочерей.

Впрочем, не следовало бы мне идти за нею.

Сознаю, что не следовало.

Но она — единственная — ведь окликнула меня в этой мертвой, хотя полной людьми пустыне.

Я почувствовал к ней признательность, как собака, брошенная на улице, и готов был идти за нею, куда угодно.

Она скользнула, как тень, в темный подъезд ближайшего дома, взбежала по узкой, грязной и расшатанной деревянной лестнице в первый этаж, в гряз-ную прихожую, освещенную маленькой лампочкой, а потом — в комнату.

Я — за нею.

Комната, куда я попал, была тесная, настоящая клетушка, и вся меблировка ее состояла из кровати, над которой висела лубочная картина "Новобрачные" — молодая, нежно обнявшаяся парочка, стоящая у раскрытого окна и глядящая весело и бодро вдаль, — грязного туалетного столика с большим зеркалом и сундука.

Промокший насквозь, дрожащий и разбитый, я в изнеможении опустился на кровать и повесил голову.

Она же быстро сбросила шаль и явилась передо мной в красной, как кровь, кофте с короткими рукавами и в черном платье.

Лунный свет, падавший сверху из крохотной лампочки, заключенной в матовом стеклянном футляре, освещал ее всю.

Она была красива.

У нее было чисто русское личико, как у сенной девушки на картине Маковского — нежное, румяное, с правильными чертами лица, что называется "кровь с молоком".

Над круглым высоким лбом ее золотой короной лежали, закрученные в толстый жгут, льняные волосы.

Ей было на вид 18 лет.

Она взбила на лбу волосы, прижатые тяжелой шалью, обтянула рукава кофты, сощурила свои мягкие, добрые глаза, засмеялась, подскочила ко мне, положила на мои плечи свои руки и, подражая детя