м, протянула:
— Ай, ай, ай! Какие мы грустные!
Я поднял голову, посмотрел ей в лицо, которое она поднесла ко мне близко-близко и которым обжигала, и глухо ответил:
— Жить тяжело.
Плотина в груди моей прорвалась, и слезы побежали из моих глаз.
Мне сделалось стыдно перед нею за свои слезы.
Я пытался унять их, но напрасно.
Сквозь слезы я заметил, что личико ее затуманилось.
Она вдруг подсела ко мне, подвинулась близко, обхватила меня левой рукой и прижалась к моей влажной щеке своей щечкой.
А щечка у нее была горячая-горячая, и я чувствовал, что от прикосновения ее мне делается легче.
Я был похож на озябшую птицу, а она, сидевшая со мной рядом, на солнце.
Боли в груди моей, распираемой слезами, слабели. И у меня лились теперь слезы радости.
Такие слезы льются у усталого и израненного путника, увидавшего после долгих странствований близкого человека.
Мне казалось тогда, что рядом со мной сидит сестра. Родная, славная, милая, добрая.
А горячая щечка прижималась ко мне все крепче и крепче, и я слышал мягкий, успокаивающий голос:
— Кому не тяжело… Всем тяжело… Ну, полно плакать.
Ее сочувствие растрогало меня. Я утер последнюю слезу и спросил:
— Как звать вас?
— Варей, — ответила она.
— А как вы попали сюда?
— Попала-то? Да вот.!. — И она скороговоркой, точно стреляя из скорострельной винтовки, стала рассказывать, как приехала в Одессу по "машинке" из Курской (она говорила "из Курскай") губернии на заработки и поступила "за чистую горничную" к одному господину, и "через этого самого господина она честных правил решилась". И после она попала сюда.
— А давно вы здесь? — спросил я.
— Четыре месяца.
— И вам не противно?
Я думал, что она начнет жаловаться. Но вместо жалоб я услышал:
— Зачем?
Ответив, Варя вспыхнула и улыбнулась.
Она, как видно, переживала первые месяцы опьянения и не сознавала ужаса своего положения. Она пила жадно отраву, как глупая безрассудная муха.
Я внимательно посмотрел на нее — красивую, как майская роза, полную жизненных соков, молодую, с лицом, вспыхивающим ежесекундно, как факел, и свидетельствующим о большом запасе в ней горячей, чистой крови, и слезы стали опять подступать у меня к горлу.
Я вспомнил свои страдания, свои обиды и огорчения, жизнь, полную борьбы, и меня охватил страх за будущность этой Вари.
Мне стало до боли жаль этого нежного, мягкого, доброго существа, попавшего издалека, из Курской губернии, с широкого размаха полей, по которым волнами ходят колосья, текут реки степного воздуха, весело звенят жаворонки — в этот ужасный город, в этот лес хищников, мелких и жалких мещан, готовых друг другу из-за пятака прокусить глотку и изображающих собой "общественное мнение".
"Пройдут три, четыре года, — думал я, — и от нее — от этой дочери полей — останется тень с искаженными ужасом глазами, и все будут бежать ее".
Я порывисто протянул к ней руки, и мы переплелись в объятьях.
За окном, полузакрытым ставней, внизу во тьме, громыхали дрожки, шлепали и стучали калошами и сапогами прохожие, кто-то громко звал извозчика, мяукали жалобно кошки, бегая по карнизу. А в комнате от громыханья дрожек вздрагивал и дребезжал туалетный столик и пол.
В окно черным зловещим вороном глядел вечер.
Но я ничего не слышал и не замечал.
Кроме нее, вокруг меня никого не было. Она одна.
И я наслаждался миром и покоем, которые окутывали мою иззябшую душу и, подобно солнечному свету, затопляли все уголки его.
С этого вечера, как только на душе у меня накоплялась горечь и обида, я бежал к ней.
С этого вечера мы сделались друг другу близкими и делились своими радостями и печалями.
Вспоминаю ее сиявшее радостью лицо, лицо ребенка, когда она показывала мне новый лиф из сиреневого атласа, новый зонтик и шляпку.
Она много мечтала об этих предметах.
Рассказав мне всю историю лифа — сколько стоит аршин атласа, что ей говорил портной, как она торговалась с ним, — она кокетливо спросила:
— Хочешь посмотреть, как лежит на мне лиф?
И, не дожидаясь моего согласия, она быстро скинула свою кумачовую потертую кофту и натянула на себя лиф. Потом она приколола длинной иглой к своим растрепанным волосам шляпку с большими красными цветами, накрыла лицо красной вуалеткой, распустила над головой зонтик и весело спросила:
— Ничего?
— Ничего, — ответил я, любуясь ею.
— Похожа на барышню?
— Похожа.
— А ей-Богу, ничего!.. Совсем барышня теперь!
Она повертелась передо мной, а потом стала вертеться перед зеркалом.
Повертевшись, она сняла лиф, бережно сложила его, завернула в тонкую желтую бумагу и спрятала в сундук вместе с зонтиком, а шляпку с вуалеткой — в круглую коробку.
Когда все было спрятано, она подсела ко мне и сказала:
— Скоро Светлое воскресенье… Я оденусь тогда и пойду на Куликово поле. Пойдешь со мной?
— Пойду.
Я глядел на нее и радовался.
Мне было приятно видеть ее счастливой и довольной.
После последнего нашего свидания прошло три месяца.
Однажды, когда, по обыкновению, я не мог справиться со своими обидами и огорчениями, я пошел к ней.
— Варя есть? — спросил я у выскочившей мне навстречу женщины.
Женщина эта была мне незнакома. Она, по-видимому, недавно поступила сюда.
— Какая Варя? — спросила она.
Она предложила такой вопрос потому, что, кроме моей Вари, была здесь еще одна Варя.
— Варя из Курска, — ответил я, холодея от предчувствия чего-то недоброго.
— Нет ее, — резко ответила женщина.
Я побледнел и спросил:
— Как нет?
— А так. Она ушла.
— Куда?
— А кто ее знает. Неделя уже, что она ушла.
Я повернулся и, шатаясь, как пьяный, спустился вниз.
И темная, холодная улица приняла меня в свои ужасные объятья.
И опять, одинокий и никому не нужный, с вулканом в груди, злой на весь мир, я стал носиться по улицам.
Не помню, каким образом, после долгого колесения по улицам, в два часа ночи я очутился на бульваре.
Бульвар тонул во мраке, и в аллеях его не видно было ни души.
Я опустился на скамью и уставился глазами вперед.
Под темным обрывом, за угольными складами лежал порт. Он был густо усеян малыми и большими огнями, и среди них ярким факелом поминутно вспыхивал маяк.
На воде, черной, как чернила, и мертвой меж неподвижных, как дома, судов огненными мечами перекрещивался свет огней, и в этом свете то здесь, то там были видны кусочки воды живой, колыхающейся.
В порту было тихо-тихо. Снизу только слабо доносилось шипение нескольких десятков электрических фонарей, сдавленный и отрывистый лай цепного пса с угольного склада да стук маневрировавшего паровоза, пускавшего вверх красивые, белоснежные облака дыма и пара.
Ужасающая тишина, в которую были погружены бульвар, порт, море и все окружающее, еще больше подчеркнула мое одиночество и беспомощность.
Я взглянул на таинственно и загадочно мигающий маяк и почувствовал, что погибаю среди этой тишины.
И невольно с моих уст сорвалось болезненным стоном:
— Варя, Варя!
Куда делась моя славная, добрая Варя?
Она, без сомнения, затерялась в этом большом, ужасном городе, как пылинка.
И кто знает? В то время, когда я безумно тосковал по ней, звал ее, она, быть может, слонялась по темным улицам голодная, оборванная, бесприютная и всеми (как это ужасно!) презираемая…
Этой зимой, поздней ночью, я возвращался из цирка.
Ночь была морозная. Все было покрыто пеленой крепко примерзшего снега — мостовая, тротуары, акации и крыши домов, — и сверху, без конца, сыпались, слепя глаза, тяжелые хлопья.
Мне не хотелось идти домой, и я остановился в раздумьи — куда идти?
Раздумывая, я вдруг обратил внимание на странный огонек. Он показался на минуту в 200 шагах от меня справа, меж деревьев, на краю Соборной площади.
Показался и сейчас же исчез. Его, как я разглядел, заслонила какая-то грузная, вся облепленная снегом и похожая на снежную бабу фигура.
Но вот фигура отодвинулась, и огонек показался вновь.
Яркий, как рубин, он пустил вдруг вверх, вместе с фонтаном искр, длинные языки пламени, которые ожесточенно схватились друг с другом, переплелись и вместе образовали красный победный флаг.
Это был костер, разведенный для извозчиков, городовых, ночных сторожей и ночного, зябнущего, бесприютного люда, которого так много в каждом большом городе.
Костер горел весело, заигрывал с ветром и смеялся над его бессилием.
Ветер ежеминутно и свирепо наскакивал на него, опрокидывал его яркий флаг на землю, топтал его, трепал и рвал на кусочки.
Ветер хотел потушить костер и на его месте посадить тьму и холод для того, чтобы четырем лицам, окружавшим его, ночь показалась еще безотраднее.
Но напрасно.
Костер собирал свои разорванные кусочки, сливал их опять в яркий победный флаг, гордо веял им и сзывал на свое тепло и свет всех одиноких и бесприютных.
Мне показалось, что он зовет и меня, и я пошел на него.
По мере приближения я разглядел лица, окружавшие его.
Там был ночной сторож и три женщины. Две женщины сидели спиною ко мне на корточках и были одеты — одна в бледно-красную ротонду, опушенную желтовато-грязным мехом, в шляпу с белым большим пером, трепавшимся по ветру, а другая — в легкое весеннее платье. Третья сидела ко мне лицом. Это была совсем девочка — лет 12 на вид. Она была одета легче второй — в ситцевое платье — и сидела так близко у костра, что, казалось, хотела влезть в него.
Подойдя к костру, я услышал следующие слова сторожа. Они были обращены к даме в ротонде:
— А с какого часу ты шляешься сегодня?
— С пяти.
Дама ответила усталым замогильным голосом.
— 8 часов, стало быть, шатаешься. Здорово. Небось, смерзла?