К этим книжкам Пенек все же проникся тайным сочувствием. Было что-то общее в его судьбе с судьбою этих книг. Пенека содержат на кухне — книги запрятаны на чердаке. Пенек стал время от времени навещать их пыльное убежище.
Пенек всегда прислушивается ко всяким разговорам в доме Цирель. Теперь, во время болезни Хаима, он к ним особенно чуток.
Больного Хаима вместе с постелью перенесли в комнату с кирпичным полом, где обычно семья обедала, — там просторнее. Цирель не отходит от больного и поминутно тяжко вздыхает, — это она готовится, в случае смерти Хаима, не ударить лицом в грязь.
В прохладном коридорчике, где стоит столик, покрытый старой истрепанной клеенкой, Пенек подслушал разговор между Цирель и Леей. Они говорили о больном. Надтреснутым голосом Лея глухо сказала:
— Не нравится он мне… выглядит неважно… Видать, болен не на шутку!
Цирель заломила руки, сердито повела бровями и сипло проворчала:
— Вот горе, несчастье! Сказывают, тиф у него… Лечить надо… Без ведома отца деньги его расходуем! А тут еще и сам отец заболел… Страх берет, как бы он часом о Хаиме не узнал…
Лея неожиданно оглянулась и заметила Пенека.
— Конечно, — пожаловалась она, — он тут как тут…
— Нигде от него не укроешься. Послушай, Пенек, о болезни Хаима отцу не смей и заикнуться. Ни звука! Понял?
Пенеку страсть как интересно наблюдать весь этот запутанный узел.
С одной стороны — больной отец, с другой стороны — больной Хаим. Отец не должен знать о болезни Хаима, а Хаим не должен знать о болезни отца. Но вот интересно: что случится, если отец узнает о болезни Хаима, а Хаим — о болезни отца?
Именно потому, что Пенеку строго-настрого наказали: «никому ни полслова», ему до смерти хочется помчаться стремглав домой и разузнать: знает ли уже отец обо всем? Если так, жаль… Почему Пенек дал опередить себя…
Запыхавшись, Пенек прибегает домой. Нет, зря он тревожился: отец пока еще ничего не знает.
Отец как ни в чем не бывало встал с постели. В домашних туфлях, еле передвигая ноги, он бродит из комнаты в комнату. Теперь, когда никто за ним не наблюдает, он все же добился своего: раздобыл ножницы и, стоя в зале против большого зеркала, пытается подстричь если не голову, не бороду, то хотя бы усы.
Из-под них обнажились мертвенно-бледные губы; бледны и щеки; по сравнению с ними пыльная седая борода кажется повеселевшей, почти радостной.
Кажется, борода эта живет независимо от ее хозяина. Но и ей ничего не известно о болезни Хаима.
Отец чудит — это Пенеку ясно. Отец всячески старается обойтись без чужой помощи, ни на что не жалуется, никого не тревожит, не стонет и не просит ничего подать. Его навещает Лея. Раза три в день она приходит с шалью на плечах, робко останавливается в отдалении, глядит на отца с тревожной озабоченностью и спрашивает срывающимся голосом:
— Ну, как здоровье?
Михоел Левин отвечает слабым голосом:
— Отчего же ты стоишь? — и добавляет еще тише: — Почему тебе не присесть?
Пенек видит, как у Леи вздрагивает нижняя губа: вот-вот расплачется, все расскажет. Но нет, Лея боится, как бы отец не спросил ее, почему не приходит Цирель. Поэтому она старается уйти поскорее. Она торопится, спешит вернуться к Цирель.
Там, у изголовья больного Хаима, она просиживает ночи напролет. Михоел Левин вновь остается один, и никто не мешает ему «лечиться» по собственному способу. Способ этот заключается главным образом в том, чтобы поменьше думать о болезни, углубиться в размышления.
Лучшим лекарством для себя он считает: спозаранку приступить к утренней молитве, а затем, не снимая молитвенного облачения, засесть за богословские книги до четырех-пяти часов дня.
На столе стоит нетронутый стакан кипяченого молока, поданный Шейндл-долговязой еще утром. Она частенько заглядывает к хозяину.
Вернувшись, Шейндл сообщает кухарке Буне:
— К молоку не притронулся даже. Отощал. Постится, как святой.
Кучер Янкл на минуту прерывает песенку, которую насвистывает.
— Хе! — смеется он. — Знакомо! Бывало, в дороге он и меня уговаривал: «Попостись денечек, это, мол, и для желудка полезно… иной раз от поста всякая болезнь проходит». А меня от этого смех берет. «Хозяин, — говорю я, — зачем вы меня постами лечите? Здоровье у меня неплохое, не жалуюсь. На кой же мне лечиться? Да и бога беспокоить мне нечего постами. Я — человек маленький… И богу говорю то же, что сапожник Рахмиел: ты, господи боже, — говорит он, — только заработать мне не мешай, а уж водочку сам раздобуду, без твоей, божьей, помощи…»
Затем Пенек узнает, что к отцу в комнату прошел Ешуа Фрейдес. Пенек сразу подается вон из кухни — спешит узнать, не рассказал ли Ешуа отцу о болезни Хаима.
Добежав до комнаты отца, он сразу разочаровывается: «Ничего подобного!»
Оба углубились в учетный спор. Возле отца все еще стоит нетронутый стакан молока. Отец в молитвенном облачении склонился над богословской книгой и всячески доказывает собеседнику, что слова молитвы «О ниспослании утешения нищим разумом» («и избави нас от скудоумия») относятся не только к болезням духа, но и к самим телесным страданиям — попросту говоря, если что-нибудь болит…
Но Ешуа Фрейдес на этот раз чем-то недоволен. Легкой походкой, со скрещенными высоко на груди руками, он шагает вдоль комнаты и не то соглашается с хозяином, не то отвергает его мнение.
— Ерунда! — кривится он. — Это курам на смех. Не по душе мне эта молитва… Вот что скажу тебе: не для нас она. Это для людей с тугой мошной.
Он хмурится:
— Знаю я, знаю, ты богат. Если от еды отказываешься, значит, хандришь. Этим хочешь убедить бедняка: не страшно, мол, когда кушать тебе нечего… вот, мол, и я, богач, не ем. Знаю тебя, знаю…
Сегодня четверг — день, когда беднота запасается мукой на всю неделю. Четверг — будь он трижды проклят! Это худший день в жизни Ешуа Фрейдеса. На какие деньги купить муки, когда у него нет ни гроша? В этот день даже добряк Ешуа раздражен.
Пенек не спускает глаз с Ешуа. Тот неожиданно остановился, задумался, прикрыл рукой дрожащие губы, но, и прикрытые рукой, они как бы повторяют невольно:
— Человек не может отречься от пищи… Не может, говорю я, не может!..
И трудно понять, кого же он имеет в виду: себя ли со своим злосчастным «четвергом» или Михоела Левина с его непочатым стаканом молока.
Глава пятая
Из всего, что Пенек слышит от окружающих, ему становится ясно, что с больным Хаимом дело обстоит плохо, гораздо хуже, чем с заболевшим отцом.
Чаще всего об этом напоминают Цирель и Лея.
Лея едва шевелит губами:
— Хаим… несчастный… измучился, бедняга…
Цирель никогда ничего тихо не скажет. Ее слова грохочут, сверкают острой бритвой, вонзаются прямо в сердце:
— Не хочу я жить больше! Напасть-то какая на меня свалилась! Не выживет Хаим… Руки на себя наложу..
Этому разговору своих сестер Пенек не придает особого значения. Знает он их с давних пор — записные они плакальщицы, вечно каркают. Высадишь стекло — ненароком, понятно, — они сразу визг подымут:
— Я же это предсказывала! Знала же, что этим кончится! (А откуда им было заранее знать?)
Не успеешь что-нибудь в руки взять, как обе сразу напустятся:
— Вот-вот разобьет!
— Вот уже разбил!
Гораздо хуже, по мнению Пенека, что о Хаиме стали жалостливо говорить такие надежные веселые люди, как кухарка Буня, и кучер Янкл, и Шейндл-долговязая. В них Пенек уверен: о пустяках они всерьез говорить не станут.
На кухарку Буню, когда она, склонив набок свое пылающее лицо и орудуя ухватом в печи, молодецки поводит бедрами, заглядеться можно. Рот у нее полуоткрыт, вся фигура пышет здоровьем.
Кучер Янкл сидит тут же, слегка надувшись.
Пенеку непонятно: «Отчего бы Янклу не жениться на Буне?»
Но Буня сейчас и не глядит на Янкла. Все на кухне озабочены больным Хаимом.
— Подумать только, — говорит Буня, — овдовеет Цирель, не позавидуешь ей! Что-то с ней станется!
Шейндл-долговязая, перестав чистить серебряный подсвечник, отгоняет локтем муху, севшую на ее крохотный упрямый нос. Ее круглые черные глаза всегда излучают лихорадочный блеск. Приплюснутый бледный нос — ледышка, а сверкающие глаза и пылающие щеки — сплошное пламя. Скажешь при ней что-нибудь, она тотчас же задумается и мигом постарается выискать аналогичный случай из прочитанных ею книжек занимательных приключений. Бросит кто-нибудь мысль, она не замедлит тут же придать ей возвышенное значение. Шейндл-долговязая всегда стремится к чему-то возвышенному. Именно поэтому она сразу, едва выйдя замуж, развелась с мужем, лодырем, базарным пустомелей. Она втайне влюблена в молодого просвещенного пекаря Зусе-Довида.
— Однако, — говорит она, — Цирель не первая. Не раз бывало, что женщины внезапно вдовели. Не все же из-за этого погибали. Кое-как перебивались…
Она задумывается: ей хочется выразить свою мысль точь-в-точь, как бы ее высказал Зусе-Довид. Она заканчивает:
— Как говорит сапожник Рахмиел: «С годами все постигаешь: и то, что внутри ватрушки творог, и то, что, если в колокол ударили, — не страшно: позвонят — и перестанут».
Шейндл-долговязая довольна: сам Зусе-Довид, когда ему нужно что-нибудь разъяснить, всегда начинает со слов: «Как говорит сапожник Рахмиел».
Кучер Янкл перестает насвистывать сквозь зубы. Он не согласен ни с Буней, ни с Шейндл-долговязой:
— Ерунда!
Ему порядком надоели все эти бабьи разговоры, и он нетерпеливо потирает колени обеими руками.
— Ерунда! — говорит он. — Одним богачам думка об этом, а нашему брату… Чего мне бояться? Помирать так помирать. Чего там! Не буду я загодя горевать!
В этом весь Янкл: ему не нравится размышлять о смерти. Всякие мысли об этом ему просто ненавистны.
— Да и не поможет это! Думай не думай — все одно. Придет время, хватят обухом по затылку и — готово!
Руки Янкла заложены глубоко в карманы, словно он готов повернуться на каблуках и улыбнуться: «Дурак я, что ли?»