На Днепре (Роман. Рассказы) — страница 100 из 101

— Кто приносил?.. Парикмахер?

— Ну да, ведь я же вам говорю.

Теперь только она подымает на скульптора свои проницательные глаза — прозрачные, с коричневыми ободками вокруг бархатистых зрачков — и испуганно вглядывается ему в лицо.

— Ой, — восклицает она, стискивая руки, — вы сейчас на него так похожи! А вы не сын его, скажите правду?..

С минуту они глядят друг другу в глаза. И внезапно, припав головой к его груди, девушка разражается горькими, долго не утихающими рыданиями. Она плачет, изливая в слезах всю свою боль просто потому, что более близкого человека нет у нее на всем свете: отец, мать, все близкие и дальние родственники убиты немцами.

Скульптор поражен и даже немного испуган. А в голове неотступно стучит мысль: «В мешке относил… В мешке…»

Конечно, память о погибшем отце всегда дорога сыну. Но далеко не все равно, носил ли отец перед смертью в котомке свои пожитки или оружие для партизан.

Это совпадало со словами мальчугана: «С мешком за плечами глухонемой парикмахер пустился к реке». Дело было в то утро, когда немцы выгнали к оврагу последних городских ремесленников, чтобы они сами вырыли себе могилу. Теперь скульптор ясно видит этот мешок за спиной у отца, мешок, в котором лежат патроны и гранаты. Оставалось узнать еще одно: к кому пошел он тогда со своим мешком, если крайние хаты в деревне были давно сожжены, а комсомольцы арестованы?

Маня поднимает с его груди залитое слезами лицо. Девушка так опечалена, что даже не пытается вытереть их. Он видит, как красива она с этими невысохшими слезами, и впервые за долгое время в нем снова заговорил скульптор: «Да, слезы мученика нельзя утирать».

И он бессознательно старается запечатлеть ее лицо в своей памяти.

От Мани ему удалось узнать, что оружие отец понемногу переносил в деревню к старику Стеценко. Было это уже после того, как немцы сожгли крайние хаты. Старик Стеценко передавал оружие в партизанский отряд, куда удалось бежать лишь двоим из всей группы комсомольцев: ей, Мане, и внуку Стеценко, Павлу, тому самому, который стал теперь вторым секретарем райкома.

— Ой! — внезапно спохватилась Маня. — Да ведь у Стеценко парикмахер оставил на хранение свое зеркало.

6

В тот же вечер, когда совсем стемнело, скульптор принес с того берега реки большое и тяжелое зеркало. Он сам не отдавал себе отчета, для чего делает это. Просто ему казалось, что каждая вещь, которую отец спрятал перед смертью, имеет для сына особый смысл. Бережно и аккуратно тащил он на спине зеркало.

Это было старое зеркало в черной, местами облупившейся раме, с низеньким столиком на кривых точеных ножках и двумя резными человеческими головами. Лица их — не мужские и не женские — некогда постоянно будили в будущем скульпторе желание вылепить самому что-нибудь рельефное.

Теперь зеркало снова стояло на своем прежнем месте, в первой комнате против двери, немного наклонившись вперед, точно вот-вот грохнется и осколки усеют весь пол до самой двери; когда-то люди садились перед ним с некоторой опаской. Но зеркало так и простояло долгие годы.

Из мебели во всем доме уцелел лишь стул, на который отец усаживал своих клиентов. Не хватало только подставки, на которую опираются затылком во время бритья. Два дня подряд скульптор вырезал новую подставку из дерева. Он занимался этим, когда сидел на ступеньках крыльца или пас козу на зеленом пустыре, точно ему особенно важно было водворить подставку на прежнее место.

Отыскались и бритвы и ножницы. Аккуратно завернутые в серый кусок сукна, они были спрятаны глубоко в печке и присыпаны сверху золой.

С замирающим сердцем скульптор долго смотрел на эти инструменты, которыми отец зарабатывал себе на жизнь. Он брал их в руки, словно что-то живое.

Бритвы и ножницы были покрыты тонким слоем жира, чтобы предохранить их от ржавчины. Выходит, отец не терял надежды… нет, нет…

Дрожащими пальцами он раскрывает и закрывает ножницы, и раздаются издавна знакомые звуки. С помощью этих звуков его глухонемой отец разговаривал с миром изо дня в день.

Отложив одни ножницы, скульптор сразу ощутил желание взяться за другие — так сильно не хватало ему этих звуков в пустом доме. А еще больше ему не хватало Отражения отца в старом наклонившемся зеркале. Глаза скульптора, вперившись в зеркало, точно умоляли его хоть на мгновение показать родное лицо.

И внезапно скульптор почувствовал, что к нему возвращается то, что ушло от него так давно, с того момента, когда он начал в плену лепить фашистские хари. Больше всего в жизни ему хотелось теперь вылепить отца таким, каким он был в то утро, когда вышел один из безлюдного города. Он знает, что идет на смерть, но авось… авось ему удастся донести оружие туда, где его ждут. И вот он шагает все дальше и дальше с мешком за плечами. Этому глухонемому человеку, до которого не доходит ни один из звуков, наполняющих мир, остается только пристально вглядываться.

Скульптор лепил отца из той самой глины, из которой он еще в детстве лепил свои первые фигурки. Не переставая работать шпателем, он поминутно бросал на зеркало пытливые взгляды, желая убедиться в том, что фигура отца отображается там так, как он задумал.

Бесспорно, человек способен смотреть только глазами, но глухонемой отец, идущий на смерть, чтобы доставить свою ношу туда, где ее ждут, должен вглядываться всем своим существом: щеками, ртом, ушами, лбом, каждой мельчайшей черточкой лица и даже своими вьющимися волосами.

7

Тем временем на безлюдных улицах города стали оживать отдельные дома. То тут, то там в зияющих оконных проемах показывались свежевыструганные белые рамы, и стук топоров, звучавший словно во времена, когда Ной со своими детьми вышел из ковчега, перекликался со стуком топоров в близлежащей деревне. Это начали возвращаться из лесов партизаны.

Обеспечить их всем необходимым райком поручил Мане. Через открытую дверь скульптор, не прерывая работы, мог видеть, как хлопочет Маня, похожая на хозяйку, принимающую желанных гостей. С вестью о каждом вновь прибывшем человеке она первым делом приходила к скульптору, точно к какому-то местному патриарху. Но ею свидетельствовало лишь о том, что каждый новый человек дорог ей, и особенно дорог он, скульптор, вернувшийся сюда первым.

— Уже человек восемнадцать, не меньше! — радостно сообщила она однажды.

Неизвестно откуда появились две старые женщины — плакальщицы. Целый день их рыдания слышались то в одном, то в другом конце города. Неразлучные, точно две сестры, они переходили из одного пустого дома в другой и в каждом выли минут пять — просто из сострадания, а может быть, по какой-то старинной традиции, как это принято при возвращении в места, где бушевал смерч разрушения и резни.

Наконец обе плакальщицы сделали свое. А затем — опять точно по какой-то старинной традиции — в городе появилась первая беременная женщина.

Скульптор видел, как она шла к Мане, точно к хозяйке города, чтобы потолковать с ней о своих нуждах, — очень спокойная, высокая женщина лет тридцати с вытянутым усталым лицом и глазами, уставившимися в одну точку; казалось — она слепая. Во всяком случае, такой она показалась скульптору, когда через некоторое время испуганная Маня отвела ее под руку к доктору Лине Файерман. Женщина неторопливо и тяжело переваливалась с одной ноги на другую: она была на последнем месяце. Ее высокий заострившийся живот как бы отрицал самую мысль о том, что жизнь можно остановить.

С новым внутренним подъемом скульптор принялся лепить мешок за спиной у отца — в этом мешке с тяжелым оружием тоже должна была ощущаться упрямая мысль: «Жизнь продолжается!»

В тот день, ведя за собой козу, он проходил мимо дома доктора Файермана и с удивлением остановился у распахнутого окна. Ему чудилось, что время от времени там слышится пение. В одном из окон мелькнул белый халат. Затем показалась девичья голова в белой косынке и ловкие руки, которые только что занимались уборкой и побелкой стен. Это была Лина, младшая дочь доктора. О том, что скульптор уже какое-то время в городе, Лина, должно быть, узнала от Теклы или от Мани. Она не была знакома с ним, но много о нем слышала.

— Может быть, зайдете? — предложила она запросто, чуть ли не сердито.

Сравнительно с тем представлением, которое сохранилось у него о дочерях доктора, она показалась ему слишком малорослой и простоватой. Лицо у нее было светлое, рябоватое и несколько грубое — одно из тех лиц, на которых глаз невольно ищет следы веснушек. Вдобавок к этому, всякий раз, как к ней обращались, она внезапно вспыхивала, точно опасаясь, что не сумеет ответить впопад, хотя тут же отвечала с неожиданной уверенностью и даже с каким-то вызовом в глазах. Глаза у нее были отцовские, с горячими, сияющими зрачками и холодными, точно снег, белками.

Когда скульптор спросил ее, намерена ли она оставаться здесь, Лина даже как будто обиделась.

— Где же мне еще оставаться, — грубовато ответила она, — на Марсе, что ли?

Она деловито водила его по дому и показывала, как много здесь работы.

— Смотрите, во что они превратили стены, полы и потолки… Даже не знаю, когда я управлюсь со всем этим.

Войдя в комнату, которая раньше была кабинетом отца, она проворно вытянула из-под груды поломанной мебели большой портрет в сильно попорченной раме. С запыленного портрета глянуло лицо старого доктора с пышными усами. Его прищуренные глаза словно высмеивали жизненные невзгоды, которые не смогли помешать ему отдавать все свои силы больнице, лечить людей, прятать раненых красноармейцев.

— Хоть разорвись! — жаловалась Лина, вешая портрет на стену. — Через несколько дней я должна уже приступить к работе в больнице.

Скульптор удивленно следил за каждым ее движением. Лина ему в этот момент казалась человеком, которому отрубили ноги, а он сетует на изорванные при этом штаны. Но именно потому, что она не хотела и не в силах была заговорить о своем горе, скульптор почувствовал глубокое уважение к ней и к тому, что она делает. И невольно у него стало как-то легко на душе от сознания, что она будет жить в том же доме, где жил ее отец, и работать в той же больнице, где столько лет трудился ее отец. Он вернулся домой более спокойный, чем раньше, и еще с б