На Днепре (Роман. Рассказы) — страница 11 из 101

Пенек глядит на Янкла с уважением. Привязан он к нему и любит его крепко: «Вот человек! Настоящий!..»

Многие, по мнению Пенека, не стоят и мизинца Янкла.

Вот и сейчас один Янкл спокоен; всех охватила тревога, словно болезнь какая-то напала, всех обуяла печаль — она растет с каждой новой вестью об ухудшении здоровья Хаима. Все стали неузнаваемы. Даже на бедных окраинах только и разговору что о Хаиме.

Эти окраины Пенек часто навещает, заглядывает в убогие домишки сквозь раскрытые окна. Ему теперь порой кажется: на все эти улички надвинулись дни необычного страха, страха смерти, собирающейся похитить одного из обитателей городка. Все охвачены этим болезненным страхом — ходят словно помешанные.

Об этом-то толкует сапожник Рахмиел:

— Человек жив? Ну, и на здоровье! Меня это мало касается. А как помер, свояком стал: ведь и я помру…

2

Позади длинного дома Цирель, там, где выливают кухонные помои, собрались люди в кружок. Никто ни слова не вымолвит — все молчат. Посредине стоит Муня, длинный долгоносый безбородый еврей. От него разит карболкой; его слабость — возиться с лекарствами, порошками, микстурами. Ему при этом безразлично, пользуются ли этими лекарствами сейчас или же они остались после кого-нибудь.

К лекарствам у Муни особая страсть. Бывает, умрет кто-либо из соседей. Окружающие засуетятся: кто плачет, кто шьет саван, кто над усопшим псалтырь читает. Муня же войдет и сразу спокойно протянет руку к пузырькам с лекарствами и баночкам с мазями, что сиротливо стоят на столике у изголовья умершего. Вокруг покойника суета, зажигают свечи, голосят. Муню все это ничуть не трогает. Он занят своим: рассматривает бутылочки у окна на свет, взбалтывает их, раскупоривает, обнюхивает. Все аптекарские познания Муни сосредоточены в носу, длинном и важном, — не нос, а профессор! У Муни глубоко подо лбом два маленьких глаза; вспомнишь о них — они покажутся величиной с булавочную головку.

Никто и не заметит, как Муня, быстро переправив все лекарства прямиком в карман, улизнет с ними домой.

Впрочем, у Муни страсть не к одним только лекарствам: он всюду собирает испорченные ламповые горелки, механизмы швейных машин, части от часов. Он одержим манией добираться до тайной сущности всяких механизмов. Над Муней в городе подтрунивают:

— Вот это мастер! Развинтит тебе любые часы в два счета, а уж чтобы их вновь собрать — не взыщите! Не сумеет!

Муню это ничуть не обижает. Он молчалив и в споры не вступает, хотя в глубине души и убежден, что собирать разобранные часы как раз его главная специальность.

Недавно из находящегося неподалеку имения в городок приезжал помещик-поляк в щегольской коляске с замысловатыми двойными рессорами. На базаре помещик вошел в лавку. Коляску окружили базарные зеваки, толпились, ахали, удивлялись. Тогда среди них вдруг появился Муня. Все расступились. Не сказав никому ни слова, Муня озабоченно смерил коляску пытливым взором. Длинный нос Муни издавал привычные тихие звуки:

— Гм-гм-гм!

Нагнувшись к земле, он уселся на корточки, всунул голову между колесами и так на минуту замер: это он осматривал низ и сиденье коляски. Вся кровь хлынула Муне в лицо. Затем он выпрямился, заложил руки за спину и, не отрывая взора от коляски, тут же решил: «Ничего особенного! Дивиться нечему!»

Тогда все успокоились.

Успокаивать людей Муня издавна считает своей специальностью.

Так поступает он и сейчас, окруженный кучкой людей, позади дома Цирель. Он сообщает им нечто такое, что должно сразу всех успокоить:

— Что ни жизнь… то механизма. И человек — механизма. В нем есть и котлы и трубы. Кипит все там и бродит, точно на винокурне. Заболеет кто, к примеру, тифом… Это что значит? Кровь, значит, в нем перекипает. Выдержат его котлы, не сдадут, — значит, выздоровел; лопнут — пиши пропало, заупокойную читай…

Окружающие спрашивают Муню:

— Зачем же тогда лекарства?

— Лекарства? Это чтобы кипение убавить. От лекарств и сердце крепнет…

Муне задают вопрос:

— Ну, а бог? Бог, по-твоему, здесь ни при чем?

Муня разъясняет:

— Бог твой, как и мой. Спроси у него сам…

Муне задают еще вопрос:

— Ну, а вот при тифе бывает такое: люди говорят — «наступил кризис». Это что значит?

— Кризис? Кровь перекипела. Тогда всем ясно: выдержали ли котлы и трубы или сдали…

Муня выжидательно молчит. Ему задают последний вопрос.

— Ну, а Хаим, как, по-твоему, — выздоровеет?

Муня отвечает после некоторого молчания:

— Вот в том-то и дело…

Его глубоко сидящие глаза все время уменьшаются: вот-вот станут с булавочную головку. Нос неопределенно хмыкает. Голос и тот, кажется, пропах карболкой.

— В том-то и дело… Хаим давно болен… Кризиса нет… Бывает, иной до кризиса и не дотянет… помирает..

Все молча с минуту смотрят на окна Хаима.

Пенек впился глазами в Муню — не любит он его. Вещун тоже нашелся! Как ворона каркает: «Иной до кризиса и не дотянет». И это о Хаиме!

Здесь, конечно, не без пересола — это Пенек понимает, все взрослые любят страху нагнать. А Муня и подавно!

С Муней Пенек еще рассчитается, но это — в будущем. Вот вернется мать с курорта, Муня в субботний вечер, как всегда, придет к ним, попросит посмотреть и понюхать привезенные из-за границы лекарства.

Пусть только этот длинноносый сунется к ним в дом!

Пенек тогда придвинет Муне мягкое кресло. В сиденье будет торчать иголка. Пусть Муня на здоровье сядет в кресло.

Будет тогда знать, как каркать!

3

Все же болезнь Хаима вызывает в городке все большую тревогу, отрывает многих от работы, лишает сна.

Даже Пенек последние ночи плохо спит: вертится с одного бока на другой, никак не поймет: «Как же так? Жил Хаим да поживал — весь как он есть, рано поседевший. Уезжал на всю неделю по делам тестя, ходил молиться по субботам в своем стареньком длиннополом сюртуке, исправно являлся к тестю с недельным отчетом, чувствовал себя при этом пришибленным — стоял перед тестем навытяжку, как перед начальством, отвечал на вопросы коротко, с расстановкой, точно глуховатый: „Ась?“ А у себя дома был весельчаком, балагурил, сажал на лету ребят к себе на плечо, радостно орал им в ухо: „Ку-ка-ре-ку!“ Как же это так? Живет человек да поживает, и вдруг — на тебе! Сразу не станет человека!»

По мнению Пенека, прежде всего надо было бы спросить у самого Хаима, желает ли он этого? Согласен ли он никогда больше не подбрасывать ребят к себе на плечо, не кричать им радостно в ухо: «Ку-ка-ре-ку!»?

Если же без ведома Хаима его превратят в «Хаим умер», то, по мнению Пенека, это будет: «Неправильно… очень неправильно… даже подумать ужасно!»

Наиболее тягостно для Пенека то, что ему в последние дни приходится остерегаться даже самомалейшего греха: а вдруг бог ошибется и за грех Пенека накажет Хаима? Проводить же дни за днями без единого прегрешения для Пенека просто невыносимо: это бесцельно-унылая жизнь, какой-то сплошной судный день. Пенек отсчитывает на пальцах эти унылые судные дни: один, два, три…

Если это затянется надолго, Пенеку не совладать с грешными соблазнами, это будет выше его сил! Нет, пусть уж лучше с ним поступят, как говаривал кучер Янкл: «Обухом по голове и — готово!»

Особенно остро переживает эти чувства Пенек, когда стоит в коридоре Цирель и слышит, как Лея, выходя из комнаты больного, повторяет своим сипловатым голосом:

— Мается, несчастный… ох, как страдает!

Сколько Пенека ни предупреждали, что у Хаима в комнате «можно заразиться», он все же не в состоянии удержаться и старается прошмыгнуть туда, чтобы посмотреть, как это «мается несчастный» Хаим.

Вот он опять в комнате Хаима и первым же делом замечает, что насчет этого «ох, как страдает!» Лея изрядно приукрасила. Удивительно, как эти взрослые любят все омрачать; что ни увидят, непременно переделают по-своему; только и знают, что нагонять страх, наводить уныние на ребят! А в действительности дело обстоит иначе. Хаим лежит на кровати. На этой кровати его несколько дней назад перенесли в большую комнату с кирпичным полом. На всех трех окнах занавески приспущены, в комнате из-за этого полумрак, а на улице ярко пылает солнце — теперь еще только три часа дня. Возле больного нет никого, кроме Цирель. Вместо обычного парика на ее голове простой белый платок. Из-под него выбились непричесанные волосы. Босые ноги — в порванных, несуразно больших шлепанцах. Стоит она окаменевшая, с заложенными за спину руками, прижавшись вплотную к печке, словно теперь зима, а не знойное лето. Нахмурившись, она смотрит издалека на горячечное сонливое лицо больного, смотрит сердито и упорно, точно взглядом своим хочет отогнать жар. Время от времени она тяжко охает, этот вздох исторгается из сокровенных глубин ее души:

— О-о-о-ох!

Это она готовится на случай смерти Хаима не ударить лицом в грязь.

Вслушиваясь в ее вздохи, Пенек находит: в «охах» и «ахах» Цирель за последние дни намного подвинулась вперед. По этой части с ней, пожалуй, теперь никто потягаться не сумеет! Пенек это чувствует на себе — своими вздохами Цирель вот-вот его доконает.

И вот еще что замечает Пенек.

И для Хаима последние дни не прошли впустую: в своей болезни Хаим шагнул далеко вперед — ишь как далеко! Лежит он на постели без памяти, сам не свой, пронзительно стонет чужим, пискливым голоском. Изможденный, пересохший рот зияет чернотой — ни на минуту не закрывается. Хаим бредит от сильного жара, говорит несуразности. Лея как-то сказала: «Никого в лицо не признает». Но это неправда. Вот Хаим внезапно признал Пенека, вот он взметнулся на постели, — казалось, еще немного — и соскочит на пол, вот он крикнул:

— Цирель, Пенек здесь!

Все это он проделал, по мнению Пенека, как совершенно здоровый человек. Разве только, что Хаим не помнит больше, какой сегодня день. Сегодня среда, а Хаим кричит:

— Цирель, угости Пенека «кугелем»![4]