Шел он поодаль, позади всех, один, словно вел с Хаимом свой особый душевный разговор, и ему не хотелось, чтобы чужие его подслушали. Люди за гробом уже дошли до окраины городка, а Янкл, в пиджаке поверх темной кучерской рубашки, еще только вышел из-за ограды «дома» и зашагал к кладбищу окольной тропинкой, что вилась за крайними домами городка. Плелся он в одиночестве, как-то бочком, словно всюду сияло солнце и только он один брел в тени.
Пенек, хотя ему строго наказали оставаться дома, стремглав понесся за Янклом и догнал его у мостика. Впрочем, Янкл дальше мостика и не пошел. От реки налетел сырой ветер. Ветер крепчал, задрал на Янкле пиджак и рубашку, чуть не сорвал картуз. Но Янкл ничего не замечал. Один глаз у него был прищурен, другим он все смотрел вверх, на гору, где ползло и чернело похоронное шествие.
— Хаим был мне приятелем, — заговорил Янкл, понизив голос, — свой человек… Бывало, едем иной раз вдвоем, отца твоего в коляске нет, всю дорогу калякаем… Случаи веселые друг другу рассказываем, от хохота животы надрываем, чуть из коляски не вываливаемся… А коли втроем едем, с отцом твоим, тут Хаима не узнать: сидит прибитый, робеет, молчит, словно воды в рот набрал. Мертвый, можно сказать, человек… Мало корысти ему было от богатого тестя… Пользы ни на грош…
В кухне задребезжал звонок — это из столовой. Все считают:
— Раз, два, три…
Если «три», — значит, зовут кухарку Буню. Звонит все она, Шейндл-важная, — только и знает, что отдавать приказания! Буня отправляется в столовую и через несколько минут возвращается на кухню. Она взволнована:
— Почему лампу не зажгли? — сердится она. — Темень у вас египетская!
Голос у нее злой, обиженный, хотя несколько минут назад она наслаждалась здесь уютом надвинувшихся сумерек и пламенем, полыхавшим в печи.
Шейндл-долговязая нехотя зажигает стенную лампу. Она готова сейчас делать самую черную работу, лишь бы не разговаривать. Вот вспыхнул огонь в лампе. В кухне стало светло. Шейндл-долговязая почему-то осторожно оглядывает всех. Ее круглые черные глаза горячечно блестят, веки пылают, а приплюснутый плоский нос бледен и холоден. Буня уже успела засучить рукава и заложить края головного платка за уши. Она шмыгает то к кухонному столу, то к печи, двигаясь точно и ловко. С засученными рукавами, она опять принимается за работу, — словно теперь утро и день лишь начинается.
Отжимая мокрый салат, она всей грудью налегает на стол. Она стискивает зубы при одном упоминании о Шейндл-важной.
— Пожаловала мать-командирша… Забот у нее немало… Подумаешь! Разносолы для Цирель заказывает… Позаботилась бы лучше, чтобы Цирель не обошли в папашином завещании… Яствами потчует, а коли наследство делить придется, как липку ее обдерет…
Янкл насупился.
Разговор о Шейндл-важной ему, видно, не по душе. Насвистывая молдавскую песенку, он поглубже засовывает руки в карманы брюк и выходит во двор. Его зовут обратно и напоминают, что Шейндл-важная ночует здесь. Стало быть, оба фонаря во дворе, как всегда во время приезда почетных гостей, должны гореть всю ночь.
Но Янкл не отзывается, продолжая насвистывать песенку. Пенек следует за ним в конюшню, где Янкл зажигает большой фонарь. С минуту оба стоят у порога, любуются на красивых, рослых лошадей, погруженных по колено в разостланную солому. Засунув морды в ясли, они жуют овес, сочно хрустя зубами. Глаза у этих больших, сильных животных красные, светящиеся, не по-лошадиному умные. Близ лошадей лицо Янкла светлеет. Он чувствует себя здесь гораздо свободнее, чем в присутствии обитателей «дома». В углу против фонаря стоит его просторная постель: большой ящик, набитый сеном и прикрытый сверху старой конской попоной и медвежьей полостью; на взгляд Пенека, удобная, заманчивая постель. Его неотвратимо тянет к себе ее спокойный уют. С величайшим удовольствием повторил бы теперь он одно из своих тягчайших прегрешений: остался бы ночевать с Янклом в конюшне. Но из кухни прибежала Шейндл-долговязая и требует, чтобы Пенек сию же минуту вернулся в дом: ему пора спать. Она и слушать не хочет Янкла, который бурчит себе под нос.
— Да, — насмешливо повторяет она, — «оставьте его». Легко сказать! А потом пилить будут не вас, а меня: «Зачем, мол, оставила?..»
Она берет Пенека за руку:
— Не упрямься, будь умницей…
Все же она медлит уйти. Янкл, не раздеваясь, лег на свою койку, подложив локоть под затылок. Шейндл же все еще стоит, длинная, чуть-чуть наклонившись вперед. Глаза лошадей блестят в свете фонаря, но глаза Шейндл светятся еще сильнее: черные, жгучие, они напоминают раскаленные угли. Еще более жгучими кажутся ее пальцы, схватившие ручку Пенека. Дышит она часто и глубоко, словно долго бежала. Запах недавно прибранной конюшни и красивых, вычищенных лошадей щекочет нос. Этот острый и терпкий запах с каждой минутой возбуждает ее все больше и больше. Пенек удивленно озирается на Шейндл и ловит ее затуманенный взор, устремленный украдкой на Янкла, на его постель. Пенек смотрит на Шейндл, на Янкла, на постель и не понимает, что здесь происходит.
Вдруг раздается приглушенный голос, странный, чудной:
— Что же вы стоите? Шли бы спать…
Чей это голос? Янкла?
Шейндл-долговязая вздрагивает. Горячими пальцами она крепко сжимает руку Пенека и уводит его в дом. Во дворе слышен молдавский напев. Это поет Янкл, лежа на своей постели:
Ты да Ду-у-у-най, Ду-у-у-най…
Ду-у-у-най, Ду-у-у-най да…
Известное дело, то, чего Шейндл-важная способна добиться от отца за один вечер, иному не удастся за всю жизнь. Впрочем, не меньшего может добиться и отец от дочери.
Каждый из них считает другого единственно достойным себе соперником: по части ума не сыскать такого во всем свете. Но стоит отцу с дочерью о чем-либо поспорить, как оба безжалостно осыпают друг друга дерзостями, не зная пощады, словно ни в грош не ставят один другого.
А потом каждый у себя в комнате не спит до утра: не наговорил ли другому чего лишнего. Особенно тревожится в таких случаях Шейндл-важная. Поэтому она каждым своим словом как бы заранее дает отцу почувствовать:
— Ты большой человек, пожалуй, один из самых значительных, не спорю. Недаром о тебе слава по всей округе идет. Мне бы такую славу, ничего бы против этого не имела. Но именно потому я и могу себе позволить резкости, когда слышу от тебя нелепости. Именно потому, что я дочь такого отца…
Тут пахнет лестью, — этого отец не любит, — однако до известного предела эта лесть приемлема.
Теперь как раз один из таких вечеров. Шейндл-важная не выходит из отцовской спальни и полна решимости: она должна переломить отцовское упрямство! Пусть он оставит мысль, что ему не надо лечиться. Оттого лишь, что он ежедневно до четырех часов будет сидеть в молитвенном облачении и поглядывать на непочатый стакан молока, его болезнь не пройдет. Пусть соизволит немедленно поехать лечиться!
— Первым делом, — говорит она, — ты поедешь к маме, за границу. А уж там видно будет. Ты выедешь завтра…
— Неужто завтра? — насмешливо отвечает отец, разыгрывая удивление. — А может, разрешишь отложить это на послезавтра?
— Ах, вот как? — оживляется Шейндл-важная. Она останавливается среди комнаты, смотрит на отца прищуренными глазами, ноздри у нее раздуваются. — Послушай, — говорит она, — прошу тебя не разговаривать со мной, как с девчонкой. Мне не пятнадцать лет…
Набросив на себя мамину турецкую шаль, она звонит на кухню и велит подать свежего чаю.
Шейндл-долговязая на кухне не торопится, полощет чайник. Буня говорит:
— Сцепились, слава тебе господи!..
Она имеет в виду Михоела Левина и его дочь.
— Нашла коса на камень. Теперь сами спать не будут и людям не дадут…
При каждом звонке из спальни она повторяет:
— Ну вот, готовьтесь. Спать уж не дадут… пропала ночь…
В таком случае от Пенека легко добиться, чтобы он отправился в свою постельку.
Его кроватку перенесли по соседству с отцовской спальней, поставили за полуоткрытой дверью. Это сделали сейчас же после отъезда матери и «детей». Но сейчас Пенек и не думает засыпать. Лежа в темноте с открытыми глазами, он готовится ловить каждое слово из тех, которыми отец и сестра будут честить друг друга, постарается ничего не упустить. В такие вечера можно узнать много любопытного. А Пенек, этот маленький отверженец, выросший на кухне, твердо знает: на других не надейся! Не подслушаешь — ничего знать не будешь, в дураках останешься.
Пенек так и поступил: улегся в кроватке и навострил уши. Беседа отца с сестрой только началась. По ту сторону тонкой двери Шейндл-важная говорит отцу:
— Тебе ехать надо. И ты поедешь. Обязан поехать.
— Обязан? — слабым, удивленным голосом спрашивает отец. — То есть как обязан?
— Конечно, обязан! — Шейндл-важная энергично наступает. — Я забочусь о твоем здоровье. Это забота не только о тебе, но и обо мне, о маме, о детях, о городе, о всей округе. Да, нечего улыбаться! Кассир Мойше сегодня показывал мне по книгам: вокруг твоих дел тридцать четыре семьи кормятся. Упаси бог, тебя не станет, им что же, по миру идти?
— Вот как! — подтрунивает над ней отец. — Даже книги в конторе просмотрела. Видать, к сегодняшнему вечеру ты основательно подготовилась…
Шейндл перехватила меру лести, допускаемой Левиным. Поэтому он морщится.
— Оставь… О семьях, что кормятся вокруг моих дел, лучше не говори. Противно мне. Не ребенок же я, чтобы меня уламывать: ты, мол, чудненький, открой ротик, покушай кашку… Не поеду я! Вот и все. Оставь меня. Не хочу я ехать!
— Не хочешь?
Шейндл-важная глубоко задета. У нее сразу пропадает желание ходить вокруг да около. Сам отец довел ее до этого. Ее судорожно сжатые губы вот-вот выпалят дерзость. Зубы готовы вцепиться в противника.
— И «ты» решаешься мне сказать: «Я не хочу»? — Ее голос хоть и не громок, но полон возмущения. — «Ты» не хочешь… Кто же это «ты»? А — я? А мне ты хоть раз в жизни позволил сказать: «Я не хочу»? Забыл уже? Хорошо. Тогда я тебе напомню. За Бериша я вышла по твоей воле или по своему желанию? Кто этого добивался, я или ты?