На Днепре (Роман. Рассказы) — страница 22 из 101

Это он, видимо, готовится к предстоящему разговору с женой. Он делает несколько шагов и вновь останавливается.

— Однако, — говорит он, — есть же люди посчастливей меня… Взять, к примеру, Зейдла… кормится ведь он от этого дома… Как-никак — поддержку имеет… Или Ешуа Фрейдес… сказывают: каждую неделю ему здесь трешница перепадает… Но они люди деликатные, талмуд знают… с богачами словно родня… друг за дружку стоят…

У Нахмана такое чувство, словно он лишь сейчас постиг, как надо говорить с людьми, подобными Шейндл-важной.

Не спеша он возвращается в столовую. Там он вновь долго ждет, пока наконец не выходит к нему Шейндл-важная. Голова у Нахмана опущена.

— Все же, — разводит он руками, — хочу вам сказать..

Лоб у Нахмана морщится. Он упорно думает, но это бесполезно. Нахман тяжко вздыхает, подымает глаза, бросает острый взгляд на Шейндл-важную.

— Простите, — говорит он, — Ешуа Фрейдес знает, как вам объяснить надо… Но я… Я человек простой, простите… не учили меня тонкостям… прощайте…

Он направляется уже к двери, как вдруг издалека раздается слабый голос:

— Постой там… подожди!

Это больной Михоел Левин спускается с постели. Его лицо бледно и сморщено. Борода у него старая-престарая, загнулась кверху, как у покойника.

Он в домашних туфлях, черном, длиннополом кафтане поверх нижнего белья. Он не шагает, а шлепает, хватаясь по дороге то за стул, то за дверь. Дыхание у него прерывается, он еле говорит. Ремонт, затеянный дочерью, ему вообще не по душе.

— Несчастье! — сердится он. — Ремонт задумали… Только ремонта в доме не хватает… — Послушай, — обращается он к Нахману, — надоела мне вся эта возня. Ну, хорошо… уж лучше ты покрась… Все же меньше суеты будет…

Шейндл-важная не дает ему закончить.

— Тогда знаете что, — говорит она Нахману, — вы второй раз покрасите крышу пристройки нашего дома…

— Нет, — морщится отец, — не пристройку… но… пусть он все красит… меньше суеты, говорю, будет…

Шейндл прерывает отца:

— Ну, хорошо… я же и говорю — пусть крышу покрасит да еще пол в той комнате, где Пенек спит… Вы ведь на этом прилично заработаете!.. — обращается она к Нахману. — Хорошо? Вы довольны? Ну вот, папа… все в порядке… Нахман доволен…

Нахман не успел подумать, доволен он или нет. Шейндл-важная его опутала. В «доме» за Нахманом с тех пор осталось прозвище: «Простой человек, простите!»

Сама Шейндл-важная расписала, как он тогда говорил: «Простой человек, простите!»

На кухне это подхватили. Кухарка Буня, с первого же дня невзлюбившая Нахмана, теперь при виде его кривит лицо и, едва Нахман покажется в «доме», говорит:

— Вот и пожаловал… как его… «простой человек, простите!»

Глава восьмая

1

Почти каждая поездка Михоела Левина за границу сопровождалась долгими спорами. Уступая настояниям дочери, Михоел Левин в конце концов уезжал вслед за женой. Шейндл-важная неизменно пользовалась отсутствием отца, чтобы подновить «дом», произвести в нем ремонт, освежить его и покрасить.

Так было в позапрошлом году, то же повторилось и в этом.

На глазах у Пенека такие поездки отца и последующий ремонт дома повторяются уже в третий или четвертый раз.

Теперь Пенеку десять лет.

Михоел Левин готовится к путешествию за границу. Наступили минуты отъезда.

Левин морщится. Он недоволен.

— Надоели мне эти поездки, — хмурится он. — Да и незачем мне таскаться по курортам.

— …Не выношу я этого!..

— …Не один же я болен на белом свете… да и пользы мне никакой от лечения…

— …Больных сколько угодно, а еду я один…

— …Стыдно, и больше ничего…

Пенек слышит все это, но ему непонятно: зачем отец так говорит?

Среди провожающих — кассир Мойше, хилый, больной. Его душит кашель. Пенек смотрит, как отец прощается с домочадцами.

Все же за границу едет отец, а не больной кассир Мойше… Почему же отец говорил: «Не я один болен на белом свете…»

Вот все вышли на крыльцо. Отец садится в коляску. Кучер Янкл повернулся на своих высоких козлах, осматривается. Коляска наконец трогается. Слышен скрип мягких, пружинящих рессор. Шелестят акации, словно ветер шевелит страницы старинной пергаментной книги. Провожающие все еще стоят на крыльце. Последними остаются там кассир Мойше и курчавый, седой, точно покрытый паутиной, несчастный Ешуа Фрейдес. Они говорят о Левине. У Ешуа в каждом волоске бороды, отливающей серебром, в пожелтевших усах дрожит усмешка.

— Как он изворачивается, как чудит, — говорит он. — Сделай милость, объясни, чего он хочет? И богачом оставаться, и слыть приличным человеком? Зараз оба удовольствия? Нет, так не бывает…

Ешуа почесывает кадык под бородкой, прижимает скрещенные руки к костлявой груди и торопливо бурчит:

— Чего ему захотелось? А того, чтобы мы с тобой, мы, бедняки, не чувствовали к нему злобы. Понял? Чтобы мы его, бедненького, пожалели.

Пенек припоминает слова отца: «Не один же я болен на белом свете!»

Стоя на крылечке, он теперь подслушивает разговор Ешуа с кассиром. Чувство у Пенека такое, словно отец своими прощальными словами что-то себе напортил: уж лучше бы он уехал молча.

Пенек слышит, как Ешуа смеется, спрашивая об его отце:

— Ну так что же, Мойше? Очень ты его жалеешь? А?

Довольно улыбаясь, Ешуа уходит. Он всегда верен себе. Хоть здесь ему иногда и перепадает трешница-другая, но совестью своей он никогда не покривит. О Михоеле Левине он всегда готов сказать:

— Не по вкусу он мне. Нет, никак не по вкусу…

И Ешуа легкой походкой удаляется домой, семенит мелкими шажками. Он как бы плывет, не торопясь, неподкупный, такой же чистый, как этот светлый летний полдень, как тихий шепот деревьев.

В дымке ушедших лет таились юные, давно минувшие годы Ешуа, годы, когда он и Михоел Левин вместе росли среди окружавшей их еврейской бедноты: так растут два одинаковых деревца в реденьком лесочке на скупой песчаной почве. Вместе учились у давно умершего богобоязненного старика талмудиста, чье имя еще и поныне вспоминают в городке. Левина тогда именовали просто «Михоел».

Немало их было, юношей, изучавших богословие у старика талмудиста. Среди них Михоел ничем не выделялся. Однажды о нем заговорили в связи с маленькой пачкой чая, присланного ему зажиточной родней, жившей неподалеку в деревне. В те годы чай был редкостным напитком. Жена старого учителя, которой Михоел отдал чай, не знала, как с ним поступить. Она отварила его как лапшу, отцедила воду, посолила и подала к столу на тарелке.

Из всех местных бедняков, помнящих юность Михоела, один Ешуа не порвал с ним знакомства. Поэтому-то у Ешуа такое чувство, словно за свои отношения с Михоелом Левиным он, Ешуа, отвечает перед всеми бедняками городка. Уж очень позорно будет, если он простит Михоелу его богатство, ибо ведь это значило бы: все бедняки простили Михоелу.

Мойше все еще стоял на крыльце. Его большие, овечьи глаза следили за удаляющимся Ешуа. В этих глазах таилось недоумение: «Не поймешь этого Ешуа! Левина он не признает, а от трешницы из его рук не отказывается! Чего же Ешуа хочет? Не признаешь богачей, тогда и трешниц не принимай!»

Стоя на крыльце, Пенек не спускал глаз с Мойше: хилый он, нос у него острый, щеки впалые. Вот странно: знаешь человека много лет, как вот этого Мойше, и вдруг сразу замечаешь, что у него мертвое лицо, бородка точно из меди. Тихоня он, этот Мойше, а закашляется — кашлю конца не будет, как у ребенка, больного коклюшем. Закатит при этом глаза — дрожь берет: вот-вот человек кончится.

Тишайший человек этот Мойше. Единственный раз в жизни он по службе своей вступил в пререканье с хозяином. Для второго раза его слабых сил, пожалуй, не хватило бы. Спор вышел из-за ста рублей, оказавшихся у Мойше лишними в кассе: Левин ни за что не хотел принять этих денег.

— По книгам сто рублей не значатся. Книги ведутся правильно. Стало быть, эти деньги не мои.

Кассир Мойше не сразу понял: «Неужто хозяин хочет мне сотню подарить?»

Однако нашлись люди, разъяснившие Мойше, в чем дело:

— Это — хитрость. Неужели ты не понимаешь? Если сегодня у тебя в кассе есть излишек, то завтра может быть недостача, а по книгам все будет правильно. Следовательно, ты вор. Вот на что твой хозяин намекает.

Перепуганный до смерти Мойше явился к Левину:

— Помилуйте! Как же эта сотня может быть моей? Ведь, кроме жалованья, у меня никаких заработков нет!

Немало он тогда потратил усилий, пока Михоел Левин согласился принять обратно сто рублей. Этот случай Мойше запомнил на всю жизнь.

Теперь, после отъезда хозяина, он, как бы боясь, чтобы с ним не повторилась такая же история, тихо поплелся в контору и засел за торговые счета.

Прошло три-четыре дня. От Левина с дороги стали прибывать письма и телеграммы. Они содержали разные деловые распоряжения.

Был четверг. В контору зашел Ешуа Фрейдес. Лицо у него было озабоченное, недовольное. Он спросил у кассира:

— Я насчет того… э… насчет трешницы… Перед отъездом Михоел ничего не наказал?

Кассир посмотрел на Ешуа кроткими, овечьими глазами. Его тонкие губы побледнели.

— Нет, — произнес он, смущаясь, — я уже подумал… странно… видно, забыл он…

Ешуа насмешливо опустил веки, задумался.

Обращаясь к самому себе, он тихо произнес:

— Да, брат… Туго тебе придется. Что ж с тобой будет?

На столе лежали только что полученные от Левина письма. Ешуа мотнул бородой в их сторону:

— И в них обо мне тоже не упоминается?

Кассир сильно раскашлялся, закатив глаза, и чуть не подавился мокротой.

— В письмах? — сказал он. — Может, проглядел… Прочту еще раз…

У Ешуа вновь усмехается каждая черточка лица, каждый волосок бороды и густо заросшей взлохмаченной головы — бесчисленные серебристые улыбки. Все же в его облике светится злорадная удовлетворенность, он доволен, почти счастлив…

— Ну да, — открыл он рот, — забыл. Конечно, забыл. Иначе и быть не могло. На то и богач…