вернутся с лимана к осенним праздникам. Они будут по-прежнему любимчиками всей семьи, общими баловнями. Лишь Пенек, отверженный и нелюбимый с самого дня рождения, будет в грязном костюмчике ютиться на кухне среди служанок, не смея показаться в комнатах, когда там бывают гости.
Но это все будет позже, когда подойдут осенние праздники.
А пока… зачем загадывать, зачем думать о будущем?
Солнце медленно догорает. Надвигаются сумерки. По всему безграничному миру разлита великая радость.
Воздух полон ее ароматом. Даже в закатных красках чувствуется ее острый, пряный запах.
В доме целыми днями хозяйничают тульчинские мастера. Со дня на день они занимают все новые комнаты, никого туда не пускают, разве что одного только Пенека, и то лишь иногда, уступая его настойчивым просьбам. Кроватку Пенека перенесли в комнату рядом с кухней. Там же стоят кровати Буни и Шейндл-долговязой. Посреди комнаты между кроватями — стол, на нем старая скатерть. За этим столом все едят вместе: Янкл, Буня, Шейндл-долговязая и Пенек — словно одна семья. Пенек блаженствует: наконец-то в доме завели порядки, как у добрых людей, — едят в той же комнате, где спят. За этим же столом, между кроватями, обедают и тульчинские мастера. Им подают отдельно и раньше всех. Оказалось, они очень важничают: после обеда остаются за столом, ковыряют, как знатные люди, в зубах и ушах какими-то ножичками. Ножички эти они с достоинством вынимают из жилетных карманов, а беседуя о своей работе, пересыпают речь какими-то непонятными словами:
— Протянуть диагональ к перпендикуляру.
— Четыре трапеции вокруг квадрата… Ну, а дальше?
Здесь же на столе они раскладывают один из своих альбомов. В альбомах у них изображены раскрашенные полы и паркеты. Маляры делают какие-то вычисления на клочках бумаги.
Однажды Буня заводит разговор на кухне:
— Это они пыль в глаза пускают. Подумаешь, зачем маляру цифры подсчитывать?
Шейндл-долговязая с Буней не согласна:
— Это твои выдумки! Точь-в-точь как у сапожника Рахмиела.
Буня вспыхивает:
— При чем тут сапожник Рахмиел?
Шейндл-долговязая упорствует:
— Нет уж, простите! Я знаю, о чем говорю…
Сапожник Рахмиел, оказывается, недавно сказал музыканту Ошеру, играющему на еврейских свадьбах:
— Смычком водишь? Ну, води! Без смычка, пожалуй, скрипка играть не будет. А вот что ты пальцами по струнам скачешь — это уже лишнее: форсишь ты, брат!
Тульчинские мастера пришлись не по душе и Буне, и Шейндл-долговязой. Лишь в первые дни, когда мастера появились в доме, обе женщины нарядились в свои лучшие платья, лица у них пылали, словно сейчас к венцу.
Но затем выяснилось, что эти «тульчинцы» уж очень заносчивы. С тех пор обе женщины, словно кому-то назло, стали разгуливать по целым дням босиком, еще более растрепанные, чем раньше. Если мужчина не из их среды, они его ни во что не ставят, в их глазах он, пожалуй, хуже женщины.
Но бывали и исключения.
Солнечные дни. «Тульчинские», где-то в одной из задних комнат, ушли с головой в работу. Они расписывают потолки разноцветными, сложными узорами. За работой они распевают в два голоса еврейские народные песни. Таких песен здесь, в городке, еще ни разу не слышали.
В далекой кухне Буня, Шейндл-долговязая и Пенек восхищенно замирают, сердца у них учащенно бьются от восторга, лица застыли, глаза не мигают. Буня первая прерывает тишину, бросает тряпку, которой принялась было вытирать кухонный стол, и умиленно шмыгает носом.
— В самом деле, — говорит она, — не успею, что ли? Позже вытру!
Шейндл-долговязая, считающая себя тонкой ценительницей песен, морщится, шипит на Буню:
— Тише!
Однажды в полдень, когда «тульчинские» во время работы по обыкновению распевали свои песни, в дом заглянул Зусе-Довид, суженый Шейндл-долговязой.
Пришел он послушать, как поют «тульчинские».
Его вздернутый нос словно провалился, лицо было все в угрях, но все же на кухне он казался всем необыкновенно милым. Его живые серые глаза радостно сверкали. В пение мастеров он вслушивался, как большой знаток музыки.
— Ну-ка, — сказал он, — пусть споют еще разок…
Вслушиваясь в их песни, доносившиеся из отдаленной комнаты, он ежеминутно бледнел, все шире раскрывал глаза, а затем так и застыл недвижим. Пенеку даже жалко стало, как бы Зусе-Довид окончательно не пал духом!
Тульчинские мастера пели:
Зусе-Довид стал считать по пальцам:
— Изюм… миндаль… торговать…
А потом выпятил губы:
— Вот оно что! Эти «тульчинские» только о барышах и думают.
Совсем по-иному воспринял пение маляров Нахман. За работой он непрерывно ругался:
— Гнусавят они целыми днями! Провалиться им сквозь землю! Вот напасть! От этого пения у меня вечный шум в ушах! Поверите, по ночам не сплю. Дверь скрипнет, а мне уже чудится: опять, проклятые, гнусавят…
Нахман благополучно закончил окраску крыши. Он начал теперь грунтовать и шпаклевать пол в комнате Пенека.
На Буню он сердился за то, что она прозвала его «простой человек, простите», а тульчинских мастеров ненавидел, подозревая их во всяческих кознях.
— Пожалуй, — говорил он, — эти мерзавцы способны и краску мне подменить. Такие на всякую пакость пойдут.
Кончая вечером работу, он старательно запирал свои краски, разговаривал в «доме» только с Пенеком или с кучером Янклом. Ему он жаловался во дворе на Шейндл-важную:
— Вот окаянная! Дело уж было почти сделано. Старик-то меня ценит и готов был всю работу передать мне. Может, конечно, у него и свой интерес был — хотел подешевле все сделать. Ну, а тут эта язва выскочила: «Вы, говорит, покрасите крышу, вы, говорит, покрасите пол… Крыша — пол, пол — крыша… Вы довольны?» Поверишь, мне в ту минуту показалось: десять крыш, десять полов… Словно разума я тогда лишился…. вот язва-то! Голову мне всю замутила!..
Нахман ходил хмурый, сердитый. Зато Пенек за эти дни приобрел товарища: двенадцатилетнего Боруха, старшего сынишку Нахмана, своего первого настоящего товарища.
У Боруха вздернутые носик и верхняя губа точь-в-точь как у его матери. Его острые голубые глаза прикрыты светлыми ресницами, такими лее светлыми, как его белокурые волосы. Ходит он босиком не только из-за летней жары, но и по другой, более веской причине: у него своей обуви еще никогда в жизни не было. Это видно по отвердевшей и огрубевшей коже на пятках, по многочисленным рубцам на них. Они уже не чувствуют при ходьбе ни острых камней, ни битого стекла. На обтрепанных коротких штанишках как раз против колен красуются две внушительные желтые заплаты; круглые и живые, они смотрят, как два больших глаза. Его короткие заплатанные рукава лоснятся, точно их натерли воском и канифолью: этими рукавами Борух года три подряд утирал нос. Теперь его носик сух, в помощи рукавов больше не нуждается, но у Боруха все же сохранилась привычка шмыгать носом и при этом подергивать плечом. Почему Боруху надо обязательно подергивать плечом, Пенек никак не мог понять.
Приобрести дружбу Боруха было делом нелегким. В первые дни Борух приходил к отцу, ни на кого не обращая внимания. На Пенека он смотрел недоверчиво, точно говорил своим взглядом: «Барчук паршивый! Очень ты мне нужен!..»
Пенек неоднократно пытался с ним заговорить, но Борух упорно молчал. Прошло несколько дней, пока он не привык к чужому дому. Тогда Борух как-то раз, мимоходом, задержался возле Пенека, быстро оглядел костюмчик на нем, уперся взглядом в родимое пятнышко, что у Пенека на шее, и вдруг выпалил:
— Богачи человечьи мозги жрут… В аптеках… В запечатанных баночках покупают…
Пенека это поразило. Он не успел ответить: Борух повернулся к нему спиной. Пенек с минуту думал, — Борух не оглядывался. Тогда Пенек пошел на конюшню к кучеру Янклу и, передав ему в точности слова Боруха, удрученно спросил:
— А это правда?
Янкл засмеялся и, передавая потом Нахману слова Боруха, вновь засмеялся. Тут уж и хмурый Нахман не мог сдержать улыбку. Он подозвал к себе Боруха:
— Кто тебе это сказал? Дурень ты этакий!
Борух промолчал, не собираясь, видимо, отвечать. Но потом, дернув плечом, буркнул:
— Ребята сказывали.
Позже, встретив Боруха во дворе, Пенек попытался завязать с ним разговор:
— Что они едят, богачи-то. Как ты сказал?
— Жрут «добро» — вот и все!
Кучер Янкл стоял в дверях конюшни.
Услышав это, он смеясь крикнул Боруху:
— Поди-ка сюда… Кот ты морской!
Зазвав Боруха в конюшню, он подарил ему маленький хлыстик и стал о чем-то с ним болтать. Пенек во дворе страдал — он был почти уверен, Янкл рассказывает Боруху, как не любят Пенека в «доме», плохо одевают, держат на кухне. Через открытые двери Пенек видел: Борух занят полученным в подарок хлыстиком и не слышит, о чем говорит Янкл.
С того времени и завязалась дружба Пенека и Боруха. Пенек как-то раз повел Боруха в огороженный сад, научил его, как взобраться на дерево, и посоветовал нарвать вишен. При этом он выбрал дерево с самыми крупными вишнями. Никто их не смел рвать: они шли только для какой-то особой, любимой матерью наливки. Стоя у садовой калитки, Пенек все время караулил, опасаясь, не заметит ли их Буня, и до поры до времени подавал условные знаки, сморкаясь с расстановкой. Это должно было означать:
— Рви, рви, Борух! Не бойся!
Борух вышел из сада с высокой вздутой пазухой: она напоминала доброе коровье вымя. Пенек показал своему новому другу место в заборе, через которое можно незаметно улизнуть.
На другой день они соорудили в дальнем, глухом углу сада беседку из ветвей и дощечек. В полутьме беседки было уютно. Мальчикам казалось: в этой беседке их ни один человек в мире не обнаружит.
Здесь они частенько засиживались до сумерек, до восхода луны. Здесь у них было гнездо, в котором они делились и зелеными яблоками, собранными в саду, и столь же зелеными, незрелыми мечтами. Тут же у них возник смелый план: пуститься пешком на большой винокуренный завод, что верстах в пяти от города, среди поля, близ речки, повидаться там с товарищем Пенека — Иослом, сыном винокура. Иосл учился вместе с Пенеком в одном хедере, но этим летом его почему-то вдруг, не дав доучиться, забрали оттуда.