— Вдруг, — рассказывает Борух, — мы слышим, нас кто-то зовет: «Нахман! А Нахман! Чекай же трошки!» Оглядываемся: Петрик! Постояли с минуту. Спросили друг у друга, что слышно нового. Петрик говорит: «Чекай, Нахман… Може, зараз зайдешь до мене в хату?» Постояли еще с минуту. Нахман говорит: «Чево-о-о ж? Сходим!»
Входим к Петрику в хату, пьем воду, чуть отдыхаем. Тут Петрик встает и отсыпает нам в коробок муки, до самых краев насыпает. «На, Нахман, — говорит он, — буде тоби мука на хлеб. — А сам на жену сердится: — Мовчи, стерва, не ворчи!»
И еще об одном случае рассказывает Борух: это было, когда родился его маленький братик. Нахман сказал тогда евреям, собравшимся к нему на торжество:
— А жалко, что Петрик не явился, обещал прийти. Самым дорогим гостем был бы. Верное слово…
От всех этих рассказов о Петрике Пенеку становится по-домашнему уютно. Его переполняют теплые чувства, словно здесь, в деревне, он действительно нашел родственника. Правда, родственника зовут украинским именем «Петрик», но это неважно. Пенеку хотелось бы собственными глазами повидать Петрика. Борух предлагает: на обратном пути они вдвоем забегут к Петрику в хату напиться воды; пусть Пенек убедится, какой он, этот Петрик!
— Постой… Как давно мы вышли?
Борух говорит:
— С час, пожалуй, будет, как вышли. С отцом мы не раз по этой дороге ходили. Больше часа никогда не шли.
— Шутишь, что ли? Уж больше двух часов идем. Пожалуй, больше трех. Верно говорю!
Пенеку не верится: в дороге он успел о многом передумать, в его мозгу промелькнула бездна разных картин. Неужели прошел всего один час? Пенек озирается на пылающее полуденное солнце. Оно успело передвинуться с середины неба к западу, загорелось новыми цветами, словно пылающие щеки разгоряченного пешехода. Должно быть, уже не рано.
— Поздно вышли, — говорит Пенек.
— А что?
— Прибавим ходу.
Мальчики запаслись в дорогу длинными палками для ходьбы. Теперь эти палки с каждой минутой тяжелеют. Приходится их бросить, они только мешают ускорить шаг.
До винокуренного завода путь остался немалый.
Мальчики вспоминают о предстоящей встрече с Иослом. Это их снова окрыляет.
Не убавляя шага, Борух то и дело задирает голову и весело шмыгает носом.
— А ты соскучился по нему? — спрашивает он Пенека.
— По ком?
— По Иослу?
Пенек не отвечает. Иосл крепко запал ему в сердце. Дома Пенек со всеми упрям. С Иослом он податлив и уступчив. Почему это так, он и сам не знает. С Иослом даже и в хедере ему было приятно сидеть рядом. Взявшись тихонько под столом за руки, они целый день нараспев повторяли за учителем слова талмуда. Скучные и томительные часы проходили тогда незаметно. Каждый из них чувствовал только тепло руки товарища. Стоит Пенеку об этом вспомнить, как он ясно видит перед собой смуглые щеки Иосла, шелковистые, как бархат. Нос Иосла красиво изогнут. Учитель, бывало, удивлялся его способностям:
— Не верится… Отец — простой винокур, а у сына такая голова. Редко подобные встречал.
В этих случаях Иосл не упускал возможности ущипнуть Пенека под столом. При этом он разглядывал учителя своими черными глазами, разглядывал так лукаво, что всем невольно хотелось расхохотаться.
Этот лукавый взгляд Иосла Пенек часто видит во сне. По утрам, после такого сна, он целыми часами бродит точно в тумане. Пенек помнит Иосла в серой, наглухо застегнутой курточке, как бы похожей на гимназическую, но без серебряных пуговиц.
Таким представляется ему Иосл и сейчас.
Большая, разбросанная деревня уже осталась позади. Дорога идет вниз, с горы, по обеим ее сторонам — неглубокие канавы. Еще с полчасика даже и того меньше, — и перед глазами предстанет настоящий, живой Иосл. В недалекой балке уже светлеет пруд, а вокруг трубы, заводские корпуса, разные жилые постройки. Все это когда-то выстроил богатый, хвастливый поляк-помещик. Сам он жил за границей, но задумал соорудить здесь сахарный завод. Денег на всю постройку не хватало, пришлось ее сократить и закончить кое-как. Получился не сахарный завод, а какой-то нелепый, несуразно большой винокуренный.
Впрочем, местные жители им гордятся.
— Величайший в округе винокуренный завод!
Фамилия арендатора винокуренного завода Коробков. Живет он не здесь, а где-то далеко, в большом городе.
Здешние обыватели о нем говорят:
— Он арендовал долгие годы во многих городах «коробку»[6]. Отсюда ему и фамилия пошла «Коробков».
Коробков до того богат, что тут и не показывается, считая это ниже своего достоинства.
В домиках, разбросанных у пруда, вокруг корпусов винокуренного завода, живут служащие. Все они — евреи, приехавшие из Литвы.
В городке их так и зовут:
— Литваки!
— Бороды стригут…
— Длинных кафтанов не носят. На евреев не похожи.
— По-русски говорят.
— С женщинами за руку здороваются.
— И молитвенник у них сокращенный… И напев другой.
От неприязни к «литвакам» их прозвали русским словом:
— Служащие.
О них сплетничают:
— «Литваки», говорят, женами меняются.
Жена заводского управляющего собиралась рожать. В городке гадали:
— От кого же ребенок? От бухгалтера Хазанского или от заведующего подвалом Шавельского?
К женам заводских служащих и к их подрастающим дочерям евреи городка испытывают праведный гнев и тайное вожделение. Когда заводские женщины показываются в городке, все долго смотрят им вслед. От них струится волнующий аромат порока.
Все это не мешает, однако, городским исправно требовать от «заводских» денег на еврейские общинные нужды, на синагогу, на баню и выражать свое недовольство, если те жертвуют мало.
— С них-то и надо брать! А то как же? А для чего же они нам нужны?
Местные евреи запрещают своим детям ходить на завод. Но ребятам все же любопытно посмотреть, что там делается, потолкаться между корпусами, солодовнями, бондарнями, столярными мастерскими, конторами. Там все необычно, напоминает ярмарочную сутолоку.
В самом красивом заводском доме с верандой и густым садом, спускающимся к реке, живет управляющий Герльман.
Он — худой, невзрачный, маленький. С женой говорит только по-немецки, с посетителями — только по-русски. Курит толстые сигары. Его небольшой нос всегда красен от хронического насморка. Этот насморк он привез со своей родины — Курляндии. Говорит он тихо, скупыми, отмеренными словами… Всегда подумает, перед тем как сделать шаг, вечно выглядит усталым.
Евреи-ремесленники его усталость объясняют так:
— Это неспроста. Жена у него в два обхвата. Ясное дело: если такая надумает ребенка иметь, замучит человека…
На это другие возражают:
— Не говори. Герльман — тебе не ровня. Он с блоху величиной, а силу большую имеет. Посмотрел бы, как он на заводе всех к рукам прибрал. Стоит ему в корпус войти, сразу все замрет… Никто и шелохнуться не смеет.
По ту сторону пруда, в небольшом домике живет заводской контролер, русский. По целым дням он играет на скрипке. Звуки его скрипки радостные, праздничные, совсем не похожие на заунывную игру еврейских музыкантов. Немного поодаль, в разбросанных домишках, живут механик, главный винокур, его помощник, врач, заведующий подвалами, кассир. В городке их всех знают по фамилиям. Больше всего толков вызывает кассир Хаим-Иоел Эйсман.
Среди евреев всей округи он известен как заядлый безбожник.
Эйсман — человек пожилой, коренастый, крепкий, с внушительной длинной бородой, подстриженной у висков, как бы назло благочестивым евреям и их обрядам. Его лицо, костлявое и суровое, отдает восковой желтизной. В летние субботы он иногда утром прогуливается по улицам городка. Ходит он мелкими шажками, выпрямившись во весь рост, медленно и осторожно, словно сделан из стекла. На нем узкое черное пальто с широкой пелериной и черный цилиндр. Вид у него опрятный, но чистота какая-то чужая, сродни его тщательно начищенным ботинкам.
Для своих прогулок в городок он нарочно выбирает субботние утра, — этим он подчеркивает, что не верит в бога, не посещает синагоги. Евреев он не то любит, не то ненавидит. Ему хотелось бы всех видеть такими же неверующими, как он сам. Пусть последуют его примеру, пусть учат детей русской грамоте и ремеслу.
Сам он глубокий знаток еврейского богословия. Своими знаниями он пользуется всякий раз, когда доказывает местным евреям бесполезность этих же знаний.
Пенек помнит, как однажды в «доме» говорили об Эйсмане:
— Дома у него одни книги. Для мебели места не хватает. А книги все нехорошие, безбожные…
В прошлом году, в начале лета, к Эйсману вернулся из-за границы его сын, юноша двадцати двух лет, высокий, очень худой, с длинными рыжеватыми ресницами. Имя у него было странное, нееврейское — Герман.
В городке это имя было у всех на устах:
— Скоро врачом станет! Ночи напролет учится… готовится к последним экзаменам. Переучился, вот и чахоткой заболел. Ишь как исхудал!
Мать Германа — короткий нос, светлый пробор на редеющих светлых волосах — заставляла сына выпивать по двенадцати стаканов молока в день. Но это не помогло, — сын умер в разгаре лета, во время сильной жары. С его надгробной плиты тускло светили буквы нееврейского имени «Герман», кололи глаза набожных евреев своей необычностью.
Эйсманша каждый день навещала кладбище, подолгу сидела на могиле сына. И вот две старые еврейки, поплакав, как полагается, на кладбище у могил своих близких, внезапно услышали, как Эйсманша обращается к своему сыну, словно к живому, говорит ему что-то об экзаменах, к тому же обращается к нему по-русски.
Это заставило женщин прекратить плач. Они забыли, что находятся на кладбище, и расхохотались.
Комедия!.. С умершим сыном по-русски говорить! Не «Гершлом», а «Германом» называть. Да на том свете даже не поймут, к кому она обращается!
Женщины были твердо уверены, что в загробном царстве в ходу только один еврейский язык.