Эйсманше стало дурно у могилы сына, она лишилась чувств. Благочестивые еврейки захлопотали, побрызгали на нее холодной водой, привели в чувство и подняли с земли. Затем они подозвали кантора, упросили его прочесть молитву «за упокой души отрока Гершла, сына Хаима-Иоела», а Эйсманше велели уплатить ему за труды. Когда кантор читал заупокойную, они покрыли Эйсманше голову платочком, чтобы она, еврейка, не стояла простоволосой во время молитвы.
Потом они проводили ее домой и дорогой все уговаривали нанять синагогального служку, чтобы он, по еврейскому обряду, в течение одиннадцати месяцев со дня смерти ее сына читал по нем ежедневно молитву в синагоге. Подавленная горем Эйсманша не имела сил сопротивляться и, когда подосланный женщинами служка пристал к ней, дала ему деньги на поминальные молитвы.
Эйсман, узнав об этом, рассердился на жену и долго пилил ее, называя синагогального служку мошенником и вымогателем.
— Не о помине души твоего сына этот проходимец беспокоится. Он и молитву читать не будет. Просто надул тебя мерзавец, чтобы деньги выманить.
Эйсманша, хоть и жаловалась на недомогание и ходила осунувшаяся, пожелтевшая, все же решила заглянуть в синагогу и проверить служку, читает ли он заупокойную молитву по ее умершем сыне во время богослужения.
Это было как раз перед еврейским Новым годом, когда молитву в синагоге начинали читать до рассвета.
До женского отделения синагоги Эйсманшу довела ее младшая дочь, Маня, девочка лет одиннадцати. Из мужского отделения мальчики бегали смотреть, как эта девочка, смугленькая, с широким ротиком, остриженная «под польку», стоит на улице у входа, даже не думая войти внутрь синагоги. Они видели: опершись плечиком о крылечко, девочка стоит одиноко, ручки у нее заложены за спину, нижняя губка закушена. Небрежным движением она то и дело отбрасывает пряди волос, падающие ей на глаза. Стоит она насупившись, эта маленькая безбожница. В синагогу ее, видно, не затащишь даже силой. Именно поэтому она в предрассветной мгле кажется не то моложе, не то старше своей матери, которую привела в синагогу.
Среди мальчишек, сбежавшихся поглазеть на девочку, был и Пенек. Ему было стыдно за мальчишек, громко дразнивших Маню ее русским именем:
— Маня! Маня! Не знает «Мейде ани»![7]
С двумя дразнившими ее мальчиками Пенек даже подрался, в сущности без всякого повода.
Позже Пенек видел, как девочка возвращается с больной матерью домой, на винокуренный завод.
Целую неделю после этого Пенек нетерпеливо ждал следующей предрассветной молитвы. Пенек был уверен, что девочка опять приведет свою больную мать в синагогу.
Случилось, однако, иначе.
К следующей предрассветной молитве в синагогу явился сам Эйсман, явился лишь затем, чтобы уличить в обмане служку, выманившего деньги у его жены.
В переполненной синагоге люди увидели вдруг Эйсмана, безбожника, который никогда в синагогу не ходит. Вошел он мелкими шажками, прямой как палка, в цилиндре и узком черном пальто с широкой пелериной. От неожиданности все замерли, даже кантор прервал молитву, и с минуту никто не дышал.
К Эйсману робко подошел перепуганный синагогальный служка, провел его на самое почетное место, к «восточной» стене, посадил его лицом ко всем молящимся. Эйсман уселся, но затем неожиданно рассердился из-за того, что перед ним, как перед каждым молящимся, поставили маленький аналой. Он скрипнул зубами и крикнул:
— Убрать! Не нужно мне этого! Не молиться я сюда пришел!
Служка поднес было молитвенник Эйсману, но тот сердито швырнул его на пол.
Молящиеся уже без участия кантора разноголосым хором затянули прерванную молитву. Все стояли. Один только Эйсман сидел с цилиндром на голове и смотрел остекленевшими глазами вдаль, словно перед ним была пустая синагога.
Наконец кантор запел: «Вспомни, о господи, заслуги предков, праотцев наших».
Эйсман, часто задышав, встал с места, коленом отшвырнул аналой и, побледнев, закричал, потрясая кулаком:
— Не нужны мне «заслуги предков»! Никаких заслуг у них не было! Голову темным людям морочите!
Дрожа от гнева, не оглядываясь, он покинул синагогу.
С тех пор враждебный холодок между евреями городка и служащими винокуренного завода усилился.
Последним летом распространились слухи, что дела винокуренного завода из рук вон плохи. Говорили даже, что к осени его совсем приостановят.
Верующие евреи увидели в этом перст божий:
— Таким бог не прощает!.. Так им и надо!..
Все же у парадного крыльца «дома» Михоела Левина можно было изредка видеть коляску Герльмана с запряженными в нее серыми рослыми лошадьми. На завод все еще возили дрова из лесов Михоела Левина, Герльманша по-прежнему дружила с Шейндл-важной.
Именно потому, что Герльманша была вхожа в «дом», Пенек почувствовал себя не совсем в своей тарелке, когда приблизился вместе с Борухом к винокуренному заводу. Он недолюбливал людей, знающих, как неприязненно относятся к нему в «доме», как не пускают его дальше кухни. Чем богаче и знатнее были эти люди, тем больше он их не любил.
У Пенека за последние годы вошло в привычку: как только в «дом» приезжали богатые, почтенные гости, он, не дожидаясь приказа, немедленно удалялся на кухню и оставался там, пока гости не уезжали.
И теперь, приближаясь к заводу, Пенек привычно искал глазами какой-нибудь укромный уголок, вроде кухни: вдруг появится Герльманша или Герльман и ему некуда будет спрятаться!
Пенек оглянулся на босого Боруха, шагавшего медленно, словно нищенка:
— Пошли скорее!
Оба незаметно шмыгнули в открытые ворота завода.
Раскаленный, медлительный летний день разменял на мгновения свои последние догорающие часы и, как безрассудный, разгорячившийся игрок, отсчитывал их один за другим.
Брызги горячего солнца сверкают и горят на стеклах заводских зданий. Каждое стекло — полыхающее пламя знойного дня, то вспыхнет, то погаснет. Минутами кажется: просторы позади этих стекол наполнены багрово-красным, пылающим металлом.
У Пенека за последнее время вошло в привычку замечать во всем том новом, что он видит, какую-нибудь характерную подробность. Лучше всего запоминать освещение: было ли это в ярком свете дня, или в час багровеющего заката, или же, наконец, в ночной тьме. Вспомнишь пылающие окна винокуренного завода, и сразу в памяти встанет пыльная тропинка на просторном заводском дворе. По этой тропинке устало плетутся Пенек и Борух. Им не у кого спросить:
— Где здесь живет старший винокур?
Они видят, что на заводском дворе идет кое-какой ремонт, хотя никто не знает, будет ли завод пущен осенью.
Позади самого большого — центрального — корпуса испытывают пароотводную трубу, не закупорилась ли она. Труба судорожно пыхтит, спуская пар к пруду.
В слесарной мастерской, недалеко от пруда, брызжут искры, стучат молотки о железо, визжат стальные напильники.
Словно из-под земли вылезают измазанные рабочие — это они чистили изразцовую яму из-под маляса. Напротив контора с черепичной крышей и пылающими на солнце окнами. Немного поодаль чинят железную крышу высокого корпуса; на крыше маленькие фигурки ползают на четвереньках, стуча деревянными молотками.
Двое молодых парней, с полотенцами на шее, возвращаются на велосипедах с купания. Они проезжают мимо Пенека и Боруха, не обращая на них ни малейшего внимания.
— Вот, — удовлетворенно ухмыляется Борух, — они тебя вовсе не знают. Хоть ты и из богатых.
Пенек надувает щеки. Вот Борух с ним как будто и приятель, а все же не упустит случая уколоть его. У Боруха что-то общее с сапожником Рахмиелом, который дергает за ухо и кричит: «А жаркое, поди, лопаешь?» — словно они оба против него, Пенека, сговорились.
И об этом вспомнит Пенек, когда представит себе винокуренный завод с его пламенеющими окнами.
Долго размышлять некогда. Оба, и Пенек и Борух, плутают между заводскими постройками, все еще не зная, где проживает старший винокур. Заблудились они, да и только. Заблудились и их мысли.
Наконец, войдя наугад в один из домов, они очутились в длинном застекленном коридоре.
Все произошло очень быстро.
Дом кажется пустынным, похожим на дачу, покинутую жильцами.
В коридор выходит много дверей и окон. Приставив ладони ко лбу, Борух и Пенек заглядывают в одно из окон и видят: спиной к свету, за большой толстой книгой сидит девочка Эйсмана и часто встряхивает головой, отбрасывая мешающие ей пряди волос.
От этих движений девочки Пенек чувствует знакомое странное томление и почему-то волнуется. Это волнение вспыхнуло в нем еще в тот предрассветный час, когда он впервые увидел девочку у дверей синагоги. Лишь теперь он чувствует, как сильно было в нем все эти дни желание увидеть ротик девочки — широкий, с тонкими губами.
Девочка ни разу не обернулась. И то хорошо!
Неясное чувство подсказывает Пенеку: сейчас показываться перед этой девочкой ему не следует. Это он сделает лишь в будущем, не раньше, чем совершит что-нибудь значительное.
Пенек и Борух быстро, но очень тихо покидают стеклянный коридор.
Пенек чувствует, что он словно избавился от какой-то большой, грозившей ему беды.
Он оглядывается:
— Где же наконец живет винокур? Неужели вот в этом домике?
Домик неважный! Пожалуй, винокур именно здесь и живет.
Ну конечно… Это здесь.
В домике пахнет тмином и красным перцем. Эти запахи Иосл, бывало, приносил с собой в хедер.
В коридорчике сестра Иосла быстро-быстро строчит на швейной машинке. Удивительно, кто ж это так ее торопит?
Зовут ее не «Лея», а русским именем «Лиза»; она — белошвейка.
В первой комнате потолок ниже, чем в коридоре. У стола мать Иосла перебирает фасоль к ужину. На другом конце стола, наполовину покрытом скатертью, обедает какой-то мужчина. Это — отец Иосла, старший винокур. На Пенека и Боруха, вошедших в комнату, он оглядывается одним лишь глазом — другой у него закрыт: вытек.