На Днепре (Роман. Рассказы) — страница 30 из 101

Пенек спрашивает:

— Как же ты ночью видел?

Борух разъясняет:

— Ночь была светлая… светила луна…

У Пенека вспыхивает мысль: «А может, не все так? Может, только родители Боруха?»

Борух ушел. Пенек все еще продолжал думать о только что услышанном. Он направился к дому, но тут же завернул в конюшню, решив проверить у кучера Янкла, правду ли говорил Борух.

Янкл прибирал конюшню. Скинув пиджак, засучив рукава белой рубашки, с покрасневшим, потным лицом, он поднимал на вилах тяжелую кучу конского навоза, смешанного с соломой. Поморщившись от натуги, он, не оборачиваясь, ответил Пенеку:

— Ну да… Оттого и дети рождаются. А ты что думал? От духа святого, что ли?

От большой кучи навоза, которую Янкл проносил мимо, Пенеку ударил в нос острый, влажный конский запах.

Пенеку почудилось, что таким же запахом несет от всего, что сегодня ему рассказывал Борух.

Разгоряченный лоб Янкла был покрыт жемчужными капельками пота.

У Пенека больше не было никакого сомнения: все услышанное нм — правда. Янкл его никогда не обманет.

Пенек задумался.

— Ну, а мой папа? — спросил он еле слышно. — Папа мой тоже?

На железных вилах Янкл пронес мимо новую кучу навоза.

— Ну как же, — качнул он головой, — а ты что думал? Папа твой в ангелах состоит, что ли?

Пенек почувствовал, что сразу потерял всякое уважение к отцу. Отец, стало быть, самый обыкновенный, простой человек, такой же, как Нахман… Пожалуй, хуже. Нахман из себя никого не корчит, а отец как важничает! Зачем же он притворяется, презирает всех?

— Ну, — спросил Пенек, — а Шейндл-важная?

Янкл усмехнулся.

— Она? Ого! Еще бы! Другой такой не сыщешь.

Пенек больше ни о чем не спрашивал: вполне достаточно было и того, что он узнал. Он отправился на кухню, нарочно вертелся среди служанок, надеялся услышать от Буни и Шейндл-долговязой что-нибудь новое о тем же, о чем ему говорил Янкл. Но служанки, по своему обыкновению, болтали о разных будничных делах и прочем повседневном вздоре.

Досадуя на всех благочестивых обывателей, корчащих из себя святых, Пенек поплелся к парадному крыльцу дома и уселся на ступеньках.

Разочарованный, глубоко обиженный, он смотрел на дома, стоявшие вдали полукругом. Смотрел бесцельно, мысли его были неясны, чувства смутны. Он был зол, ему хотелось крикнуть всем проходящим мимо благочестивым святошам:

— Ну и притворщики же вы, черт бы вас побрал!

Мимо продребезжал тряский крестьянский воз. За ним высоко взмылась к небу пыль. Воздух стал мутным, как это обложенное небо — упрямое, немое небо: по нему не узнаешь, польет ли дождь или станет ясно. Воз исчез вдали. Закапал мелкий дождик, но быстро кончился. Капли дождя казались черной дробью, рассыпанной на сырой примятой пыли. Кругом стояла тишина.

Зазвонили в дальней церкви. В этом звоне теперь чудилось что-то лживое, лицемерное, как и притворная набожность взрослых. Каждый удар колокола был словно лживая клятва:

— Свят… свят…

В лицо подул ветерок. Из-за облаков показалась ясная синева неба. Ветер вспугнул стаю диких голубей. Встрепенулись акации, зашелестели листвой. По дороге от церкви к базарным лавкам прошла служанка священника, босоногая, в городском платье. На влажной дорожной пыли остались следы ее пяток. Ветер прижимал ее простенькое ситцевое платьице к коленям, мешал ей идти. Казалось, что на девушке тонкие короткие штанишки. Она задорно выпятила молодую колыхающуюся грудь. Пенек взглянул на нее дружелюбно, мысленно присоединил ее к Буне, Нахману, ко всем тем, которые, подобно Янклу, говорят: «В ангелах не состою».

В памяти Пенека стали оживать знакомые лица: седой Ешуа Фрейдес, сердитый Зейдл, благочестивый лавочник Арон Янкелес.

— Они делают то же, что Нахман… Зачем же они скрывают это?

Пенеку вспомнилось, как они набожно омывают руки при входе в дом и как благоговейно шепчут молитву умиленными устами. Их благочестие вызывало в нем теперь большее отвращение, чем прикосновение к слепым щенятам в сарае. Вспомнилась турецкая шаль, в которую кутается мать, вспомнились молитвы, которые она шепчет долгими часами, когда на нее находят приступы богобоязненности и благочестия.

— Она тоже… Зря она скрывает, что она такая же, как Нахман!

Каждый раз, когда она упрекает его, Пенека, в недостатке благочестия, она неизменно повторяет:

— Безбожником растешь! Уж лучше бы тебя господь в детстве прибрал.

А что, если ей в ответ сказать:

«А ты не лучше… Делаешь то же, что и Нахман».

Сидя на ступеньках, Пенек вдруг насторожился. Каким-то неуловимым чувством он понял: кто-то приближается, и вздрогнул:

— Что это?

Оглянулся.

В высоких шнурованных ботинках, разодетая по-праздничному, вышла из-за забора Буня и подходила к Пенеку, упершись в бока, шагая медлительно-важно: она уже выполнила всю дневную работу и не знала теперь, куда девать свой досуг. В ее полнокровном лице, покрасневшем после умывания, светилось что-то новое для Пенека. Ее упругое тело словно щеголяло молодцеватой раскачивающейся походкой, крепкими икрами. Увидев Пенека, она смутилась, встревоженно остановилась. Она, видимо, опасалась, не догадается ли Пенек, зачем она бродит здесь, по ту сторону дома, позади высокого забора. С минуту они испытующе смотрели друг ка друга, словно впились зрачками.

Буня, не выдержав взгляда, спросила:

— Чего расселся тут на ступеньках?

Вновь встретилась глазами с Пенеком и подавила улыбку:

— А мы тебя ищем! — Она взглянула на свои ладони, сплошь покрытые черными трещинами, — руки кухарки, прикрыла ими улыбающееся лицо. — Пойдем! — позвала она. — Будем ужинать…

В этот миг Пенек почувствовал прилив чего-то удивительного, нового, никогда еще не испытанного. Это новое было чем-то связано с Буней, с ее свежевымытым лицом, с ее молодцеватым, крепким шагом. В то же время у него вспыхнула мысль: Буня неспроста ежедневно бродит здесь, за высоким забором, принарядившись по-праздничному.

Пожалуй, надо будет подсмотреть за ней, что она тут делает?

2

У Пенека о самом себе твердо сложившееся мнение: «Я удачливый человек!»

Пускай в доме его недолюбливают, пускай держат на кухне. А все же, за что он ни возьмется, ему во всем удача — да еще какая!

Он весь захвачен теперь наблюдениями за странным поведением Буни. Едва он решил подсмотреть, «зачем Буня бродит за забором», как перед ним сразу открылась новая глава жизни.

У Буни, оказывается, появился жених. Да еще какой жених! Сам Гершл — брат знаменитого сапожника Рахмиела. У них теперь не на шутку завязалась любовь — и какая любовь!

Пенек подслушал, как об этом говорила Шейндл-долговязая и Янкл.

— Огнем горит! — сказала Шейндл-долговязая о Буне.

— Да, — холодно ответил Янкл, — даже чадом несет…

Пенек удивлен.

«Как же я этого не заметил?»

Он не может себе этого простить. Ведь если он сам не попытается подглядеть, как у людей «завязывается любовь», как они при этом «огнем горят», он об этом никогда и не узнает: никто ему эту тайну не раскроет.

Это — во-первых.

А во-вторых, любовь-то у Буни с кем? Шутка ли сказать: Гершл!

Гершл, как Пенеку известно, сапожник, да еще какой! Сапоги шьет, пожалуй, лучше даже, чем его брат Рахмиел. Ремеслом своим Гершл, впрочем, очень редко занимается. Сам он говорит о себе:

— Проживем и так!..

Этим он хочет сказать: пусть другие поработают, а я поживу в свое удовольствие.

Основная статья его доходов, правда, несколько необычна: он то и дело женится на молодых женщинах, прикарманивает их приданое и тут же разводится. В городе его зовут — «Гершл-пекарь».

«Пекарем» его величают потому, что врет он без удержу, выпекает сказки ежедневно дюжинами, подает их неостывшими, с пылу с жару, словно подрумяненные блины, — вот-вот из печи!

Гершл — человек бывалый: он ни перед чем не остановится. Десять лет подряд он уклонялся от воинской повинности и в связи с этим честно отдавал должное местной полиции. Затем ему надоели ежемесячные взносы уряднику. Гершл добровольно явился к властям и ушел на четыре года в солдаты.

Домой он возвратился какой-то по-новому стройный, приосанившийся, солдатски нарядный. Пружинил ногами в новых полулаковых сапогах, по-фельдфебельски лихо покручивал светлый ус. Он беспрестанно сыпал диковинными небылицами.

Гершла спросили:

— Где ты служил?

Он покрутил ус и, не моргнув глазом, молодцевато отрапортовал:

— В первой гвардейской ее императорского величества государыни императрицы дивизии, первый полк, первая рота, первый взвод, первая шеренга…

В городе говорили:

— Язычок-то какой! Как на шарнирах… Хоть бы раз запнулся!

— Вот как? — удивлялись слушатели. — В полку императрицы служил… Поди с самой царицей познакомился?

Гершл быстро ответил:

— А то как же, олухи вы деревенские! Полк-то ведь самой государыни! Она нас всех по имени-отчеству звала, за руку здоровалась…

Тут Гершл молодцевато сплюнул сквозь зубы и припомнил один случай:

— Было это как-то после смотра. Стою я в первом полку… первая рота, первый взвод, первая шеренга. Тут же и государыня стоит — рукой подать, разговаривает с полковником, подмигивает ему одним глазком. А у государыни, вижу я, из заднего кармана юбки торчит платочек носовой. Из самого, знаете, наилучшего белого полотна, с красной вышивкой, одним словом, редкостный такой платок, царский. Я, конечно, не даю маху, чуть-чуть нагибаюсь и за платочек цоп! Что же вы думаете? — не заметила она, пройдоха этакая?.. Оглянулась на меня да погрозила пальчиком: «Гершка, говорит, не шали!»

Слушатели чуть-чуть посмеивались над Гершлом, но все же удивленно щелкали языками.

— Вот так происшествие!

У Гершла спрашивали:

— Ну, а кроме полка… Вообще… Ты ведь, наверно, немало всякой всячины повидал на белом свете?

— Еще бы! — отвечал Гершл. — Карабкаюсь я однажды один-одинешенек на Кавказе. Гора была очень высокая. Дополз до самой вершины. Оглянулся кругом. Вижу — стоит Ноев ковчег. Малость, конечно, пообломан, подгнил кое-где. Заглянул внутрь: вижу, валяется там дохлая кошка.