— Пойдем! — вторично позвал Янкл.
Пенек не тронулся с места.
— Пойдем же!
Пенека душил стыд: было стыдно, что к матери его надо вести, было стыдно за поведение матери, за ее отношение к нему. В Пенеке вспыхнули упрямство, гордость, и, когда Янкл уже было взял его за руку, мальчик, вырываясь, сердито надулся:
— Пусти! Сам пойду! Не боюсь я!
Стиснув зубы, с упрямством, сквозившим в каждом шаге, он, полный решимости, вошел в празднично освещенный дом.
Дом был полон оживления: семейное торжество, видимо, лишь началось. Оно затянется до глубокой ночи.
В обеих столовых, в черной и в парадной, мелькали люди. Казалось, ими были переполнены решительно все комнаты, даже спальни.
На кухне суетилась прислуга, звенели тарелки. Звон их, видно, затянется до самого утра.
Кто-то на кухне позвал:
— Пенек!
Пенек пропустил это мимо ушей, не остановился. В столовой кто-то пытался его задержать, но он вырвался и даже не обернулся. В большом зале Пенека нагнала Шейндл-долговязая и, уцепившись за руку, предостерегающе кивнула на соседнюю комнату:
— Не ходи!.. — И прибавила шепотом: — Там мама, Шейндл-важная, гости… Герльманша… Подожди… дай хоть помою тебя!
Пенек злобно вырвался из ее рук, распахнул дверь в следующую комнату, обставленную мягкой мебелью, и сразу очутился среди ярко освещенного праздника. Он невольно подумал о себе: «Какой я действительно сейчас нехороший, грязный».
Увидев его, Шейндл-важная, сидевшая напротив за ярко горевшей лампой, мигнула ему: «Убирайся… Сию же минуту!»
Об этом же говорили глаза Фолика и Блюмы. Но Пенек и думать об этом не хотел. Скользнув взглядом по не похожей на еврейку Герльманше, по лицам старших сестер, Леи и Цирель, он нашел глазами мать. В синих очках, — врачи предписали ей носить их по вечерам, — она сидела в мягком кресле как раз напротив Пенека, по ту сторону стола. Теперь Пенек почувствовал: взгляды всех сосредоточены на нем.
В комнате стало тихо.
Мать сняла очки, прищурила глаза и пристально поглядела на Пенека.
— Это мой самый младший, — обратилась она к Герльманше.
Голос ее звучал так, словно она хотела бы сказать: «Верно, слыхали? От рук отбился. Одним словом, настоящее „сокровище“».
Тишина.
Мать сказала Пенеку:
— Я уже все знаю. Мне рассказали. Пока можешь идти.
У Пенека сердечко забилось неровно. То была одна из тех редких минут, когда он был готов простить матери все, все! Этот порыв не встретил отклика.
Пенек вызывающе оглядел всех в комнате и молча вернулся на кухню.
Наутро после завтрака Пенека позвали в ту самую комнату, что возле большого зала. Там сидели мать и Шейндл-важная.
— Поди сюда, — сказали ему, — подойди поближе.
И точно по заранее подготовленному плану, обе принялись отчитывать Пенека. Были перечислены все прегрешения, совершенные им за год.
Пенек был поражен: откуда им все известно, — им известно даже то, о чем он сам успел забыть! Особенно возмутил его лавочник Арон-Янкелес — гадина, а не человек! На досках, лежавших подле его дома, Пенек с мальчишками качался всего один раз. А этому дрянному лавочнику не стыдно было все это раздуть.
— Каждую субботу после обеда, чуть прилягу отдохнуть, Пенек со своей оравой уже на моих досках. Вздремнуть не давали.
Мать спросила Пенека:
— Как ты думаешь, что из тебя выйдет?
Пенека пробирали долго, больше часа, но он слушал плохо. Он все еще думал об Ароне-Янкелесе, этом дрянном человеке, вечно хрипящем, елейно-набожном, носящем по старинному еврейскому обычаю белые чулки и туфли, об Ароне-Янкелесе с седоватой длинной бороденкой, истово раскачивающейся во время молитвы в синагоге. У него три шубы: ильковая, лисья и хорьковая. Все лето он проветривает их у себя на крылечке, сторожит как зеницу ока, сидя с богословской книгой в руках. Губы что-то шепчут, бороденка раскачивается, а шубы проветриваются.
Как-то раз Пенек увидел, что Арон-Янкелес, сидя на крыльце и карауля шубы, остановил проходящего мимо старьевщика Гершона, полупарализованного, впавшего в детство девяностолетнего старика. Старичок этот почти ничего не говорил, беспрестанно издавая звуки заболевшей индюшки: «Хлюп… хлюп… хлюп…»
Лавочник крикнул ему:
— Вот они висят, мои шубы!
Арон-Янкелес показал пальцем на себя:
— Вот видите? Душа у меня, как у всех людей, одна! А шуб — целых три! Бог благословил!
— Хлюп… хлюп… хлюп… — ответил старик.
Вслед за матерью Пенека стала пробирать сестра Шейндл-важная, но Пенек и ее плохо слушал. Ему казалось: он смог бы прекрасно подражать голосам и движениям и лавочника, и старика. Забывшись, он тут же попробовал это проделать.
Мать закричала:
— Что за гримасы! Зачем ты губы кривишь?
Пенеку грозили самыми страшными наказаниями. Ему предъявили ряд требований. Главные из них:
— Не сметь заходить к Янклу в конюшню.
— Исправно посещать хедер каждый день.
— Ежедневно старательно молиться, и притом по молитвеннику, не отделываясь заявлением: «Я уже прошептал молитву наизусть».
— Не сметь бегать за маляром, когда тебя не посылают.
— Не говорить дерзостей старшим.
— Относиться с уважением к Фолику и Блюме — они старшие, а Фолик скоро женихом станет.
Последнее требование больно кольнуло Пенека. Все же он пересилил себя и промолчал. Но вот ему предъявили последнее и самое тяжкое условие:
— Не водиться с мальчишками-«оборванцами», не бегать по уличкам окраины, где живут сапожник Рахмиел и маляр Нахман. Носа туда не показывать! Не водиться с прислугой на кухне…
Пенек почувствовал, что его грабят, у него отнимают всю прелесть жизни. Это ему не под силу!
Он задумался.
— Ну, как? — спросила мать, очевидно имея в виду последнее условие.
Пенек качнул отрицательно головой:
— Нет… Этого я не могу…
Мать взглянула на Шейндл-важную:
— Ну, вот видишь…
Обе посмотрели на него с ненавистью.
— Ступай! — сказала ему мать. — Ступай на кухню.
Пенек повернулся и не спеша поплелся на кухню. Там он обвел радостным взором всех сидевших за кухонным столом и подумал: «Они еще мои… Я не отступился от них».
От счастья у него закружилась голова. Он вприпрыжку выбежал во двор, перелез через забор и задворками помчался к отдаленному домику маляра Нахмана. Ему хотелось поскорее рассказать обо всем Боруху. Хотелось вновь взглянуть на все эти закоулки, хотелось вновь испытать греховную радость, которой его чуть-чуть было не лишили мать и Шейндл-важная.
Жалкие окраинные улички, бедные, покосившиеся домики, все, что там ни попадалось, казалось ему по-новому привлекательным, по-новому близким, — таким он все это еще никогда не видел.
Боруха он не застал. Но Нахман был дома. Маляр сидел на завалинке, озабоченный и скорбный.
Взглянув на него, Пенеку захотелось убедиться: не потерял ли он еще влечения к запретным поступкам.
Не долго думая, он выпалил:
— Мама приехала… Приходите получить свои два шестьдесят.
Несколько дней спустя приехал отец Пенека. Была пятница. Отец выглядел почти выздоровевшим. Загоревшее лицо было покрыто сеткой мелких, еле заметных морщинок.
Дом сразу наполнился суетой. Люди приходили приветствовать хозяина. У Леи и Цирель блестели слезы радости на глазах. Новая кухарка и русская прислуга казались испуганными. Иные гости прямо из кожи лезли, желая показать, как они уважают вернувшегося домой хозяина.
Забравшись в уголок, Лея и Цирель восхищались отцом в подобострастных выражениях.
— Видела, какое у него ясное лицо? — спросила Лея.
Цирель ответила со вздохом:
— Да… Словно солнышко засияло…
Пенек не понимал: к чему это им?
Отец в доме вновь стал главным лицом. Все преклонялись перед его темной, с густой сединой бородой.
Пенек тоже взволновался. Ему казалось, что отцовская борода помолодела. Все же она страшила его, словно и отец и борода вернулись с того света.
Пенек поздоровался с отцом, встретился взглядом с его глазами, темно-серыми, блестящими, неутоленными, и вновь испугался. Он вспомнил давно минувший летний день, когда отец, одетый в дорожный балахон, упал на крыльце без сознания. Вспомнились смертельная бледность отца, его беспомощность, бессильные попытки скинуть с ослабевших ног дорожные сапоги. С той поры Пенек смотрит на отца, как на обреченного: недолго ему осталось жить в доме…
Сейчас, широко раскрыв глаза, мальчик глядел на отца, и ему казалось: отец не сам двигается, а кто-то им двигает. Вот отец заговорил. В его голосе прозвучало нечто чуждое. Было что-то потустороннее и в его лице, и в глазах, и в каждом движении. Пенек удивился: почему никто из окружающих не замечает этого?
Когда гости разошлись, Михоел Левин взобрался в столовой на стул, чтобы завести стенные часы. С тех пор как Левин сильно разбогател, это была единственная работа по дому, которую он выполнял сам в честь наступающего субботнего праздника[8]. Пенеку было странно. Во имя бога отец трудился гораздо меньше, чем Ешуа Фрейдес, Алтер Мейтес и другие бедняки. С отца достаточно, что он в канун субботы заботится о часах. Почему же это? Неужели потому только, что он богат?
Под вечер, когда отец стал умываться у себя в спальне, Пенек подслушал, как мать говорила с ним, поливая ему на руки из кувшина. Она жаловалась на распущенность Пенека, перечисляла все его проступки. Рассказывала отцу, как она вместе с Шейндл-важной пыталась вразумить Пенека.
— Потребовали мы от него: пусть не шатается по этим грязным, бедным уличкам. А он дерзко ответил: «Нет, этого я не могу».
Пенеку показалось, что отец вдруг прервал свое умывание. Пенек услышал отцовский голос:
— Как, как?
Тишина.
Голос этот звучал так, словно бы не сам отец говорил, а кто-то другой вместо него бормотал со сна.
— Ну вот видишь… Умный мальчик! Честный! Не захотел врать!.. — И вдруг со вздохом, уже, видимо, утираясь полотенцем: — Из мальчика этого мог бы выйти толк. Он умен. Только вот родили мы его на старости лет… Воспитать некому…