— Ах да… хлеб нужен!
У Пенека ушки на макушке; он поражен: сколько раз услышишь эти слова — «хлеб нужен» — за один субботний вечер! Особенно здесь, в просторной передней, — тут они у всех на устах. Вот с улицы вошла Цирель; на ее лице навеки застывшая дума: «Не стало Хаима… умер…» Вошла она в «черную» столовую тихо, с шалью на плечах, — так входят простые, бедные женщины в богатый дом, — остановилась, щуря близорукие глаза на всех, сидевших за столом, не узнала даже близких «дому» людей — настолько все еще была убита своим горем. При ее появлении все затихли. Цирель всей грудью набрала воздух и испустила глубокий вздох.
Пенек чувствует значение этого вздоха — это все то же: «Хлеб нужен!»
Со дня смерти Хаима отец выдает Цирель еженедельно в субботу вечером деньги на жизнь. Выдает он их через кассира, так же, как и прочим беднякам, как и Ешуа Фрейдесу. Пенеку это не совсем понятно:
— Как же это? Выходит, отец подает милостыню родной дочери…
Щуря глаза, Цирель уходит во внутренние комнаты. Пенек — за нею следом. Это в первый раз после смерти Хаима она приходит сюда в субботу вечером. Пенеку любопытно: как обойдутся с ней в «парадной» столовой?
Там все довольны своей судьбой, никто не жалуется на жизнь. Одна лишь Цирель вносит сюда свою заботу о хлебе насущном.
За круглым столом все еще пьют чай. С большим подносом в руках Шейндл-долговязая обходит гостей, ласково спрашивая:
— Вам с молоком или с вареньем?
В своем любимом уголке на широком диване восседает мать. Она искренне верит: чем веселее и радостнее смех в субботний вечер, тем больше надежд, что всевышний смилуется и пошлет всем счастливую, радостную неделю. Мать поэтому пользуется каждым поводом, чтобы громко рассмеяться, обнажая при этом свои белые красивые зубы. И в городке и даже на кухне все изумляются:
— Как она сохранила до сих пор такие белые, здоровые зубы? В таком возрасте такие зубы!
Как всегда по возвращении из-за границы, она любит узнавать о всех происшествиях, случившихся в городке за время ее отсутствия. Но и выслушивая разные новости, она не забывает: сегодня субботний вечер и поэтому веселое настроение — залог радостной, счастливой недели.
Вот последняя новость.
Коробков, арендатор винокуренного завода, в конце концов обанкротился. Завод остановился, всех служащих рассчитывают. Но сейчас интересуются не этим. Сейчас смеются главным образом по поводу того, что сапожник Рахмиел — действительно умница, какого во всем мире не сыщешь! — Рахмиел, как только услышал, что Коробков «вывернул шубу», тут же сказал:
— Что же, это не ново! Когда господь над тобой пошутит, он тебе не то что шубу вывернет, он тебе и каблуки свернет.
Тут же кто-то из присутствующих вспомнил, как Рахмиел недавно насмерть перепугал добродушного тихоню, горемыку мельника Алтера Мейтеса. Завидев Алтера на улице, он остановил его и набросился с криками:
— Алтер! Злодей ты! Душегубец! Что ты на меня нападаешь? Что ты меня губишь! Разве я тебе когда зло сделал! Сохрани бог, отбивал у тебя кусок хлеба? Или стал тебе поперек дороги? Зачем злобу против меня таишь? Скажи лучше открыто: что ты против меня имеешь?
Алтер онемел, стоял ни жив ни мертв, не понимал, в чем дело, — ведь он и мухи не обидит. Потом растерянно залепетал, то краснея, то бледнея:
— Ч-что ты! Ч-что ты! Какая у меня злоба может быть против тебя? Господь с тобой! Помилуй! Я против тебя ничего не имею…
Рахмиел сделал вид, будто лишь теперь он успокаивается.
— Ах та-ак! — сказал он. — Ты против меня ничего не имеешь? Ну, в таком случае… Э-э-э… и я против тебя ничего не имею. Только для этого я тебя и остановил, только это и хотел тебе сказать…
Пенек видит, как все содрогаются от хохота. У смеющихся лица такие же, как обычно: у одного умное, у другого так себе, у третьего глупое-преглупое, например у вечно хрипящего Арона-Янкелеса, у этой святой душонки, обладающей тремя шубами. В «дом» он приходит с благочестиво-самодовольной миной, в старинных туфлях и белых чулках до колен, чтобы доверчиво поделиться с хозяйкой «дома»:
— Не сглазить бы, везет мне. Как бы вам сказать? Капиталец все растет да растет. Прошу вас только об этом никому не говорить.
Разговоры за столом его мало интересуют, он к ним даже не прислушивается. Вот все смеются. Он не знает, в чем дело, но широко открывает рот и деланно хихикает.
С Рахмиела разговор перешел на Вигдориху, бедную женщину, поставляющую в «дом» кур и яйца. Все знают, ума у ней, бедняги, не бог весть сколько. Все же она не человек, а ангел. Зарабатывает она очень мало, самой на жизнь порой не хватает. Но себе во всем откажет, а бедных соседок своих наделит «халой» к субботней трапезе.
Мать рассказывает:
— Пришла она на кухню в прошлый четверг, принесла две корзины кур и говорит: «Хозяюшка, золотко, знаете, что я вам скажу? Каждому богатому еврею следовало бы иметь по крайней мере две сотни своих рублей!»
Наивность Вигдорихи всем нравится. В столовой все вновь содрогаются от хохота. И больше всех хозяйка «дома». В ее поблекших голубых глазах даже показываются слезы. Она верит: бог, беспрестанно ниспосылавший болезни на нее, на мужа, на детей, в конце концов обратил теперь свое внимание на раздаваемую ею щедрую милостыню и, по крайней мере временно, отвел от нее свою карающую руку: в ее семье все живы и здоровы. Именно поэтому она теперь от всей души смеется, встречая наступающую неделю. Последней карой божьей мать считает смерть Хаима. И хоть Хаим, муж падчерицы, был с нею лишь в дальнем свойстве, мать и его зачисляет в искупительные жертвы, дабы увеличить счет, предъявляемый богу. Именно поэтому она теперь относится к Цирель почти как к родной дочери.
— Подойди сюда, — обращается она ласково к вошедшей вдове, — садись ближе…
Цирель щурит близорукие глаза, вбирает полной грудью воздух, собираясь испустить привычный вздох, но удерживает его, чтобы не нарушить радостное настроение субботнего вечера. По ее телу пробегает дрожь, она плотнее кутается в свою шаль, а под шалью — так кажется Пенеку — к ней прижимается душа покойного Хаима; душа Хаима, точно маленький ребенок, ластится к Цирель: куда Цирель ни пойдет, душа Хаима плетется за ней.
С появлением Цирель беседа прерывается. Общее молчание как бы выражает сочувствие ее горю. В воздухе нависает угроза: вот-вот разговор зайдет о покойном Хаиме, о том, что он был милый, необыкновенно добрый. Пожалуй, кто-нибудь даже и заплачет, именно теперь, в субботний вечер, когда смех является залогом благополучия наступающей недели. Мать сразу находит выход из положения. Она нарочно заводит разговор на тему, которая должна заинтересовать всех, в том числе и Цирель.
Она рассказывает об отце:
— Настрадалась я с ним вдоволь за границей. В отеле до четырех часов дня из комнаты не выходил. Все сидел в молитвенном облачении за богословскими книгами. Даже и врачам не дал себя как следует осмотреть и исследовать. Все время твердил одно и то же: «Не следовало мне за границу ехать — болезнь и дома прошла бы!»
Чтобы вернуть всем радостное настроение субботнего вечера, хозяйка начинает вышучивать своего мужа, слегка передразнивая его ужимки и даже манеру говорить в нос.
— Ах, — говорит она, — озолотите меня, никуда с ним больше не поеду. По дороге стыдно было людям в глаза смотреть. Ехать с ним по железной дороге невозможно. Тащит он меня обязательно в вагон третьего класса, даже когда ехать надо всего до ближайшей станции. Выгадывает на двух билетах ровно сорок копеек. «Зачем тебе, — говорит, — второй класс: не надо людям глаза мозолить!» А в вагоне третьего класса с разными простолюдинами разговоры заводит. Однажды вижу, в вагоне к нему пристает какой-то бедный еврей, в сторону его отзывает, секретничает. Михоел, вижу, вынимает из кармана четвертной билет, отдает этому голодранцу и возвращается ко мне какой-то рассеянный. «В чем дело? — спрашиваю я. — Зачем ты четвертную отдал? Мелочи для этого голодранца у тебя не нашлось, что ли?» — «Нет, — говорит он, — ты не знаешь, кто он. Это известный Лейбиш Звенигородский. Маклер он. В прошлом году на ярмарке в Киеве он меня изругал во всеуслышание на главной улице». — «За что же он ругал тебя?» — спрашиваю я. «В том-то и дело — сейчас он сознался: кто-то из моих врагов уплатил ему десять рублей, чтобы он на улице меня обругал». — «Ах, так, — пробую я догадаться, — значит, ты ему теперь заплатил, чтобы он тебя больше не ругал?» — «Нет, — отмахивается мой Михоел, — теперь он, видно, будет меня ругать еще больше: он ведь убедился, что это выгодно, — ему платят обе стороны».
Пенеку не все понятно: зачем в конце концов отец уплатил этому «голодранцу» двадцать пять рублей? Неужели затем только, чтоб тот ругал его еще больше?
Хотя мать и вышучивает отца, насмешливо передразнивая, как он на вокзале, уклоняясь от услуг носильщиков, сам носится с чемоданами по платформе, как морит себя голодом в дорогих отелях, — во всем этом, даже в насмешливом подражании манере Михоела говорить в нос, — чувствуется восторженная хвала отцу, его «светлой голове». Мать, видно, хочет показать его именно таким: «скуп на копейку» во всем, что касается себя, но «щедр на сотню», когда дело идет о ближнем.
У расслабленного кассира Мойше, сидящего тут же за столом, глаза удивленно выпучены: он, видимо, знает о Левине кое-что другое. Поэтому он осторожно молчит, готовый каждую минуту закашляться.
Пенек не отрывает глаз от Цирель: вот она вторично вздрогнула. Не думает ли она о том, что отец недавно сказал ей, родной дочери: «…Деньги на полу не валяются».
Пенек со своей стороны мог бы тут кое-что добавить, мог бы повторить слова, сказанные об отце кучером Янклом: «Пусть попробует подавить в себе желание быть богатым».
Вдруг смех замолк. Вокруг хозяйки у широкого дивана все затихли.
Через открытые двери и окна ворвался страх, объял всех в комнате, напомнил об улице.
Там тьма кромешная. В убогих лачугах зажжены нищенские свечи в честь наступающей недели. Их мерцающий свет не может заглушить тревог и забот, вспыхнувших после субботнего праздника с новой силой. Из «парадной» столовой все бросились к дверям обширной передней, откуда люди уже бежали на улицу. Из конторы вышел сам хозяин, за ним толстяк Нехемья.