— Ну-ка, детишки, полезли на стол!
Повозив ребят на плечах по комнате, Пенек убеждает их сделать передышку, посидеть тихонько, — он покажет им только что придуманную игру… Как она называется? «Так и сяк».
— Бегом марш, спрячьтесь в комнатушке и ждите, пока я вас позову…
Тут наступает самое важное.
Пенек крадется в сени, оттуда по лестнице на чердак и принимается там за книги, совершенно забыв о существовании на белом свете Шлойме-Довида.
Пенеку последнее время не везет. Книги, которые он извлекает из мешка, как назло не те, не такие, какие хотелось бы ему прочитать.
Посетив еще раз чердак, он вновь перечитал заглавие, перевел каждое слово в отдельности и опять ничего не понял.
Больше чем о самой книге, он думал о том, кто ее мог написать: «Верно, какой-нибудь нудный человечишка, похожий на кассира Мойше…»
На другой толстой книге он прочел заголовок и сразу же мысленно перевел на разговорный язык: «Наука и жизнь».
Совокупность этих двух понятий никак не укладывалась в его сознании.
Наука — это то, что изучают у Шлойме-Довида: «Если вол, стоящий сто рублей, забодал другого…» Жизнь — это то, что делается в городке, в его закоулках, вокруг замерзших помойных луж, плевков горемычной нищеты и тифа. Что же общего между наукой и жизнью?
Он рылся в мешках до тех пор, пока не наткнулся на заголовок: «Отцы и дети».
Наконец он имеет книгу для чтения. Нет, не тут-то было… Чем больше он читает эту книгу, тем больше воротит его и от отцов и от детей. Он пробует пересилить б себе скуку, вызываемую книгой, пока наконец ему не приходит в голову идея: на место «отцов» он ставит своего отца и Алтера Мейтеса; «детей» он подменяет собой, сыном Алтера — Нахке, сыном маляра Нахмана. Это живые люди.
Он читает одну страницу, другую — получается удачно. В самом деле, что общего между ними — Пенеком и его отцом? Почти ничего… Несколько иначе обстоит дело с Нахке или Борухом. Пенек считает, что можно было бы без ущерба вычеркнуть из книги несколько страниц и заменить их следующим: «На другой день после праздника кущей Нахке подрядился с подводчиком доставить его в город к месту работы. Когда он на базаре уселся в подводу рядом с другими уезжающими, к нему подошел его отец, набожный-пренабожный Алтер Мейтес. Подвода тронулась. Отец шел сзади и плачущим голосом увещевал сына:
— Нахке, слезай с подводы! Останься дома, Нахке! Нахке, не надо ездить в город! Ты там бога забудешь. Выпорол бы я тебя, да сил не хватает…»
Под этим Пенек приписал бы в поучение родителям: «Нахке не послушался отца и уехал в город работать. Молодец этот Нахке!»
И еще приписал бы Пенек: «Иосл, сын винокура, тоже уехал в город. Он работает подручным слесаря на литейном заводе».
И еще вот о чем он написал бы в этой книге: «В переулке, где живет канатчик, люди как мухи мрут от тифа. В прошлый понедельник у стекольщика Доди умерла дочь Рива — не девушка, а дуб. Своим трудом всю семью содержала: шила зипуны для Шаи, торгующего готовым платьем. Младшая дочка Доди и его мальчик также умерли от тифа две недели назад. Мальчик был хромой, и из уха у него текло. Ему следовало бы поехать на лиман».
Смерть Ривы, дочери Доди, Пенек не скоро забудет. Он шел за ее гробом до самого кладбища. В городе говорили, будто над ее могилой будет поставлен венчальный балдахин, так как Рива умерла невестой[12]. Но балдахин так и не поставили. Дед Ривы, Исроел-Мордхе, бывший водовоз, хриплым голосом закричал у открытой могилы:
— Земля! Уже время тебе закрыть свою пасть!
А несколько раньше, когда в квартире стекольщика оплакивали Риву, собравшиеся у дома женщины осыпали проклятьями зажиточных и сытых, что сидят в тепле по домам и поминутно щупают свой лоб, не заболели ли они тифом, — у них всегда найдется лишняя десятка, чтобы вызвать себе врача из ближайшего города. Там же, у дома, где оплакивали Риву, жена канатчика кричала во весь голос:
— Земля, открой свою пасть и проглоти их сразу всех! Всех!
Этому не соответствовали выкрики Исроела-Мордхе: «Земля! Уже время закрыть тебе свою пасть!»
Земля, по мнению Пенека, была в очень затруднительном положении: «Кого же ей слушаться? Исроела-Мордхе или жену канатного мастера?»
Отекшие от недоедания женщины с выпирающими беременными утробами, не имеющие даже полена дров для растопки, молят бога о морозах. На кухне у жены Шлойме-Довида они беседуют между собой:
— Хоть бы большие морозы ударили!
— Морозы убивают заразу.
Пенек помнит, как в прошлом году вокруг «белого дома» шаловливо порхали снежинки.
Совсем по-иному падают снежинки здесь, на городских окраинах, где люди мрут от тифа как мухи. Снежинки словно грозят бедой тем, кто сидит в тепле в богатых покоях. Пройдет несколько лет, вспомнятся Пенеку эти снежинки, и покажется ему, что снежинки предрекали: «Не простится им… Не простится…»
Как-то вечером в «доме» на кухне люди собрали в складчину рубль. Кучер Янкл и Шейндл-долговязая вынуждены были внести по сорок копеек, так как старуха Хая не хотела дать больше двадцати. Этот рубль они отослали маляру Нахману. Но это не помогло — его жена умерла от тифа. Всю неделю после смерти матери Борух не работал у жестянщика. Пенек встретил товарища на улице в женской телогрейке, — видно, покойной матери, — остановил его, но не обменялся с ним ни единым словом. Борух только несколько раз шмыгнул носом. Пройдет несколько лет, и Пенеку вспомнится эта встреча и покажется, что и в этом слышалась угроза: «Не простится им! Не простится!..»
Убогие, распухшие от голода женщины с выпирающими беременными утробами, женщины, сморкающиеся прямо в подол, молили бога о морозе.
Настали морозы — тиф прекратился. Снега засыпали на окраинах все катки, плевки нищеты, очаги заразы. На предпраздничных базарах и ярмарках шла бойкая торговля с крестьянами. Странствующие коробейники-венгры приносили в дом разные диковинные вещицы, коврики, редкостные материи. Арон-Янкелес торговал в лавке и на лесном складе, надевая поочередно одну из своих трех шуб: в будни ильковую, в субботу лисью, в праздник хорьковую. Тифозные катки дремали под снегом. Отошли рождественские праздники, кончились ярмарки. Снег потемнел. Тусклее стали зимние дни. Окрестные села, закончив свою торговлю с городком, снова возненавидели его, как ненавидит здоровый мужчина расслабленную, истаскавшуюся женщину, с которой он согрешил. Деревня отдалилась от города на десятки по-зимнему длинных верст, оставила город в одиночестве.
Бесконечно тянулись зимние дни. Их серая хмурь томила и угнетала и казалась неизмеримо длиннее залитых солнцем летних дней.
А в доме Шлойме-Довида Пенек зубрил вслух с талмудическим напевом:
«Вол чесался о стену и упал на человека… вол имел умысел убить корову, но убил человека… вол невиновен…»
По городку бродил Петрик — Петрик из-под винокуренного завода, тот самый, что ходит все лето босиком и лепит кирпичи у глинистого оврага. Зимой, в полушубке и сапогах, он кажется словно связанным по рукам и ногам. У замерзших глиняных ям ему зимой делать нечего.
Лицо у Петрика небритое, почернелое, все в жестких быстрорастущих колючках. В серых глазках Петрика мерцает тоска, словно просветленная страданием. Городская беднота говорит о нем:
— Петрик… разве он чужой? Золото, а не человек. Душу отдаст еврею-бедняку.
Кажется, что Петрик бесконечно далек от тех, кто о нем так отзывается. Он хорош летом, когда ходит босиком. Теперь, в полушубке и сапогах, он как будто сам не свой. Летом вместе с Петриком у глиняной ямы работал пришлый человек, чужак. По вечерам при свете костра он обучал Петрика грамоте и, уходя, подарил ему на память русскую книжку, в которой описывалась жизнь, как две капли воды похожая на дни и годы самого Петрика. С первых дней зимы Петрик принялся читать эту книжку. Читал по складам, сосредоточенно и с увлечением. Но когда дошел до места, где рассказывалось о бедных людях, живущих трудами рук своих, и о других, купающихся в роскоши за счет чужого труда, он никак не мог взять в толк:
— Отчего же все молчат? Почему правда только в книжке? Почему не переходит она из уст в уста?
Все люди, которых он знал, приобрели в его глазах другой облик. Одних он причислял к таким, как он сам, как маляр Нахман, стекольщик Додя и ему подобные. А другие были подобны помещику, владельцу кирпичного завода или Гдалье, у которого были заложены вещи Ривы незадолго до ее смерти. Петрик был весь поглощен этим мысленным расчленением людей по разным группам.
В дождливые дни Петрик бродил по городку, часами простаивал в переулочках или на базарной площади, засунув руки в рукава полушубка, и словно сквозь дремоту следил за людьми, суетившимися у лавок. Хмурясь, наблюдал он, что у евреев жизнь идет так же, как и у неевреев: одни живут убого, трудами рук своих, другие роскошествуют за счет чужих трудов, да еще прикидываются, что так оно и должно быть.
Вот гады!
В те дождливые дни Петрик бродил по городку в поисках случайной работы.
Бедняки евреи, случалось, звали его поправить печь. Петрик охотно шел к ним, и не столько ради грошового заработка, сколько чтобы поговорить по душам с хозяином.
— Скажи мне, Мендл, вiд с чого живе такiй, як мiй пан чи ваш Гдалье? Звiдки богато грошив має ваш Ташкер, який скуповує мотлох вагонами…
В бедных домишках, где не топят ни плиты, ни печи, к Петрику проникались все большим уважением. О нем говорили:
— Подумать только, ведь совсем простой и не еврей. А как душевно судит обо всем…
Сапожник Рахмиел отозвался о Петрике:
— Иному натирает мозоль тесный сапог, а Петрику мозолит глаза брюхо богача.
Петрик стал заглядывать в бедные домишки, даже когда там не надо было чинить печь. Чтобы вдохнуть жизнь в слова, которые он по складам вычитал из книжки, он зачастил к маляру Нахману. Здесь он утратил покой. Обуреваемый сомнениями, Петрик скитался по окрестным селам, разносил среди крестьянской бедноты слова, вычитанные, в книжке. Об этом узнали в городке. Пенек слышал, как благочестивая Сара-Либа рассказывала мужу о Петрике: