— Нарвется он. Покажут ему, где раки зимуют!
На это Шлойме-Довид буркнул:
— Так и надо. Поделом ему.
На рябоватом лице Шлойме-Довида обозначилось подобие улыбки. Кривые губы процедили сквозь маленькое отверстие в левом углу рта:
— Подумаешь, новый праведник нашелся. Я уж намекал… Говорил людям, к которым он ходит: «Присматривайте за ним… Как бы не стянул у вас в сенях медную кружку с кадушки…»
Пенеку больно и стыдно. Несколько дней назад Петрик чистил дымоходы у его сестры Цирель. Пенек видел, что за Петриком ходят по пятам, следят, как бы он чего-нибудь не стянул.
Этого Пенек забыть не может. Позже, в юношеские годы, он об этом вспомнит, и ему покажется, что на все злые дела, творимые в городе, падали снежинки, падали и зловеще угрожали: «Не простится им! Не простится…»
Глава семнадцатая
По вечерам за Пенеком приходит сторож Ян, деревенский дед в тяжелом тулупе, кряжистый, седой, с дурашливой улыбкой на лице.
Шлойме-Довид неизменно спрашивает у Яна:
— Уже половина десятого?
Ян глуповато улыбается:
— Эге! Як раз!
За бессонные ночи «дом» платит Яну по три рубля в месяц.
Вот его обязанности:
не смыкать по ночам глаза;
стучать по забору, дабы отгонять от хозяев всякие мысли о ворах;
от времени до времени свистеть в свисток, но не очень громко; если в «доме» кто-нибудь из хозяев проснется, пусть ему будет приятно вновь заснуть, сознавая, что во дворе на морозе Ян не спит.
И все же Ян убежден, что служба у него на редкость выгодная. А чтобы хозяева не догадались об этом и не вздумали уменьшить ему жалованье, Ян нагоняет на них страх. Он рассказывает на кухне, что покойники с христианского кладбища каждую ночь приходят его душить за то, что он служит у евреев. Ян называет имена этих покойников, даже показывает багровые следы их пальцев на своей шее. Он считает себя продувной бестией, способной провести кого угодно, и именно поэтому он всегда глупо, ухмыляется.
На лице Яна такое выражение, словно он сам себе говорит: «Ну, брат, и голова же ты!»
Ян считает себя большим умницей. Он так и говорит о себе:
— Ге-ге! Нема дурных…
От переулка, где живет Шлойме-Довид, до «белого дома» — расстояние немалое. Холодны зимние ночи с их жестокими морозными ветрами и буйными метелями. Самая короткая дорога растягивается на многие версты в этой черной пустыне. Окраины ложатся спать рано — не для того ли, чтобы укоротить часы бодрствования.
По дороге домой Пенеку надо о многом спросить Яна: дома ли отец? Не уехал ли он? Не вернулся ли обратно? Нет ли в «доме» гостей?
Если есть гости, Пенеку безразлично, дома отец или уехал. Ему по-прежнему в наказание не шьют платья, а одевают в обноски Фолика. Но Пенек предпочитает носить свой старенький, потертый, замусоленный костюмчик. В таком виде он не может показаться в комнатах, он должен оставаться на кухне. Все же когда отец дома, мальчику легче.
Гости в доме все чужие, приезжие из других городов, все тузы, богачи. Большая разница между ними и «добрыми знакомыми». Эти последние — большей частью толстые, обрюзгшие женщины.
Их холеные лица пахнут душистым мылом, их шеи — выставка жемчугов и двойных подбородков. К их приезду обычно вызывают в «дом» Шейндл-важную. При этом строго соблюдается такой порядок. Если хозяева «дома» богаче гостий, то разговор ведет мать, или Шейндл-важная, или даже Фолик с Блюмой, а гостьи помалкивают, жеманно сложив губки, робеют, боятся ляпнуть глупость. Если побогаче гостьи, то беседу ведут они, а Блюма с Фоликом, Шейндл-важная и даже сама мать осторожно и выжидающе молчат.
Как и прислуга на кухне, Пенек испытывает жгучую ненависть к этим посетительницам. Он не выносит сутолоки, вызванной их приездом, ненавидит звон серебряной посуды, извлекаемой из буфета в честь гостий, шуршание шелковых одеял, расстилаемых для этого торжественного случая, запах нафталина, распространяемый одеялами по всем комнатам вплоть до самой кухни. Запах нафталина на долгие годы останется связанным в памяти Пенека с образами богатых людей.
Пенек чувствует себя менее стесненным, когда в дом приезжают деловые люди. Это, конечно, всегда мужчины. Они обычно сидят с отцом в кабинете. Кроме него, они никого не замечают, деловито беседуют, деловито пьют чай и, урвав минуту, здесь же деловито молятся. Если мать, Фолик и Блюма ложатся спать рано, Пенек может украдкой пробраться к отцу в кабинет и, забравшись в уголок, наблюдать гостей, слушать их деловые разговоры и делать свои выводы: «Забавные людишки!»
Первые мысли Пенека при взгляде на этих гостей: «Не люди, а дрожжи какие-то…», «Влюблены в себя так, что противно смотреть на них».
Представление о дрожжах возникло у Пенека, вероятно, потому, что в бесконечных речах этих людей все достигает огромных размеров. По их словам, стоит им только взяться за любое дело, как оно будет расти и подыматься, словно тесто на дрожжах.
Глядя на них, Пенеку чудится, что жадность сверкает голодными огоньками в их глазах, искажает у одного очертания рта, у другого поражает лицевые мускулы — щека его нервно подергивается, словно пытаясь согнать назойливую муху.
Но все это люди так себе, средние. Воротилами и ловкачами Пенек их не считает.
Но раза два за зиму к отцу приезжает Иойнисон, арендатор Верхнепольского сахарного завода, коренастый человек лет за шестьдесят. Весь «дом» ходит тогда на цыпочках. На кухне говорят:
— Сам медведь приехал.
Почтительная робость перед Иойнисоном объясняется тем, что он один из самых богатых людей в округе, гораздо богаче самого Михоела Левина.
Теперь это пергаментно-серый, густо обросший человек с короткой бородкой и тяжелой шапкой волос. Когда-то он был бурым, как медведь в лесу, — отсюда и его прозвище — «медведь».
На кухне о нем судачат:
— Меньше трех дней не проведет…
— Работы хватит теперь на всех с утра до самой ночи. С ног свалишься…
На Иойнисоне неизменный коротенький пиджачок, густая седеющая шевелюра прикрыта маленькой черной шелковой феской, сдвинутой на затылок, на ногах — сафьяновые кавказские сапоги. Говорит он сильно онемеченным еврейским языком, пересыпая свою речь цитатами из библии:
— До этого пункта мы с вами идем вместе. А дальше мне не по дороге. Как это говорится в библии: «И вышел Яков из Вифлеема…»
Кроме нарядного кучера, Иойнисона всегда сопровождает молодой русский слуга. Он часто подает хозяину бутылку воды из находящегося в экипаже чемодана. Сверкающая пузатая бутылка стоит перед Иойнисоном на подносе. Рядом в серебряном подстаканнике — стакан с его вензелем. Кажется, не приди слуга с подносом, Иойнисон забыл бы, что только благодаря этой воде он еще кое-как живет на свете, — до того он погрузился в философскую беседу с хозяином дома.
Левин упрямо и настойчиво возражает…
…Иойнисону постилают посреди зала: мягкий пуховик, строченые наволочки, шелковое одеяло. Старик лежит в постели, словно редкостный заморский цитрус, упакованный в мягкую вату. Сон его скуден. По ночам он кряхтит, икает какой-то особенно противной икотой, да так громко, что весь «дом» просыпается и прислушивается. Просыпается тогда и Пенек; он прислушивается вместе со всеми к необычным звукам, раздающимся в ночной тиши. Только на третий день, перед самым отъездом, когда экипаж с нарядным кучером и слугой уже стоит у парадного крыльца, вдруг выясняется: Иойнисон неспроста приезжал, не зря охал всю ночь! С выражением недовольства на сухом изжелта-сером лице Иойнисон заговаривает с хозяином «дома» о невыгодной сделке, в которую Иойнисона и других дельцов втянул Левин, — о крупнейшем пивоваренном заводе в ближайшем городе. Это своего рода акционерное предприятие, задуманное года два назад Левиным, большое производство, оборудованное по последнему слову техники. Оно могло бы насытить пивом весь край от Киева до Одессы. Знатоки отзываются об этом пиве: «Лучше киевского!» Но почему-то это пиво не находит себе сбыта. Михоел Левин, «скупой на копейку» во всем, что касается его самого, не поскупился на высокие оклады для директора завода, для двух пивоваров-немцев, для всевозможных бухгалтеров и служащих. Завод приносит убыток. Участникам предприятия приходится ежегодно вкладывать в дело новые капиталы.
Лишь теперь, перед самым отъездом, надевая дорогую шубу, старик Иойнисон обращается к Левину:
— Итак, как же вы полагаете? Как долго я буду нести убытки?
Вот откуда желтизна его пергаментно-серого лица — от его бессонных ночей в «доме», от беспокойных ночных дум.
— До этого места, — говорит он, прощаясь, — мы с вами шли вместе, а дальше мне не по пути, как это сказано в библии: «И вышел Яков из Вифлеема…»
Пенек поражен: «Зачем же им надо было на разговоры тратить целых три дня? Надо было начать сразу с пивоваренного завода, как только Иойнисон приехал…»
Михоел Левин прощается наконец с Иойнисоном, морща лицо в болезненной улыбке. Пенек замечает: «В присутствии Иойнисона отец робко молчит, точно так же как и мать в присутствии гостий, более богатых, чем она».
Каждый вечер вновь и вновь Пенеку бросается в глаза резкая разница между нищетой темных окраин и сытым довольством ярко освещенного «дома», между жизнью, полной мучений, и жизнью беззаботно-радостной. Разница эта столь яркая, что Пенеку кажется: от домика Шлойме-Довида, что на окраине, и до большого «белого дома» он вместе со сторожем Яном в непроглядной тьме прошел бесконечно длинный и мрачный путь.
На пороге просторной кухни глаза его ослепил резкий свет лампы-молнии. Он стал у дверей. Приложив ладонь к глазам, он с любовью, словно ребенок родную мать, оглядывает присутствующих: все ли здесь налицо, нельзя ли прочесть на их лицах, что произошло за день? После томительной, тошнотворной зубрежки талмуда в холодной комнате Шлойме-Довида ему хочется тихо провести здесь вместе со всеми время, оставшееся до сна, спокойно поужинать, дружно черпая с кучером Янклом и Шейндл-долговязой из общей миски. Главное, чтобы в кухню ни разу не вошли ни мать, ни Блюма.