В середине ночи они подошли на цыпочках к дверям отцовской комнаты и, не входя, прислушались, спит ли отец. Детей, Фолика и Блюму, будить не стали. Пенека — тем более. Перед тем как лечь спать, мать, Шолом и Шейндл-важная беззвучно всплакнули. Шолом промолвил:
— Бог не оставит нас. Он поможет.
Шейндл-важная, чтобы не лишить себя удовольствия спокойно поспать остаток ночи, поспешно и грубо оборвала разговор:
— Знаешь, мама, бог не любит, когда чрезмерно тоскуют.
Утром Шолом, поднявшись гораздо раньше, чем привыкли вставать в «доме», сидел один в столовой и пил чай. Глаза его были полузакрыты, беспокойные губы шевелились, готовясь к утренней молитве. Шейндл-долговязая поминутно шмыгала через комнату. Ее большие круглые глаза пылали, как всегда, когда в доме гостил новый человек. Она глазела на Шолома. Все его повадки казались здесь чуждыми. Он их набрался, по-видимому, в диковинном доме своего тестя. Михоел Левин, бывало, молился очень тихо, быстро, незаметно, забравшись куда-нибудь в уголок. А этот… смотри! С раннего утра его губы уже в движении, — а еще только собирается молиться. На кухне Шейндл-долговязая о нем сказала:
— Раскачивается перед молитвой во все стороны, что твой маятник. Облизывается, словно перед вкусным блюдом.
Тут же в кухне сидел за завтраком Янкл и пил жидковатый чай без молока, который называл «чай по-солдатски». Он сказал:
— А я прозвал Шолома давно, еще до того, как он женился, знаете как?
Он хлебнул из стакана.
— Вот послушаем мудрое слово, — насмешливо откликнулась Буня.
Янкл:
— Прозвал я его очень коротким именем…
Шейндл-долговязая, вытирая стаканы:
— Ну?! Скажите же наконец!
Янкл, допив последний глоток чаю:
— Я его прозвал просто: «не».
Буня не упустит случая показать свое пренебрежительное отношение к остротам Янкла. Вот уже несколько времени она с ним вновь не в ладах. Она делает брезгливую гримасу:
— Может, вы меня надоумите, разъясните, в чем здесь соль?
Янкл:
— Прозвал я его «не», стало быть, знаю за что. «Не» означает вот что: не умный, но и не такой дурак, чтобы не посмеяться над чужой глупостью; не злой, но и ничего своего не уступит. Словом, «не» — и все тут. Я-то его знаю!
Шейндл-долговязая вышла с пустым подносом в столовую, но тотчас вернулась смертельно бледная, словно восковая от испуга. От страха, как это с ней всегда бывает, она сразу охрипла:
— Боже мой! Старик с постели встал… Посмотреть страшно!..
Она заломила руки:
— И откуда у него силы взялись, чтобы встать?.. Мертвец, чисто покойник!
Было так.
Михоел Левин, истощенный бессонницей и непрекращающимися болями, лежал в постели неподвижно, с закрытыми глазами.
Рано утром из отдаленной столовой донесся до него тихий молитвенный напев. Он сразу понял, что приехал кто-то из сыновей, даже догадался, кто именно. Его мысль сразу заработала быстро, как в прежние годы, когда он был совершенно здоров. С лихорадочной торопливостью нащупав домашние туфли, он сунул в них ноги и быстро поправил на груди безжизненно повисшую бороду. На его мертвенно-бледном лице вспыхнул слабый румянец. Накинув поверх белья темный халат, он двинулся по дому. Сильное возбуждение заглушило на время жестокую боль. Как-то недавно, когда у него спросили, хочет ли он повидать своих старших сыновей, он ответил: «Ну да, конечно… Ничего больше в жизни не осталось…»
Но, дотащив с трудом свои немощные ноги до столовой, он в изумлении остановился. Глаза его, спрятанные под густо разросшимися бровями, стали злыми, колючими. Он увидел сына, предавшегося молитве. В облике Шолома было что-то исступленное, подчеркнуто усердное, нестерпимо истовое. Михоел Левин враждебно смотрел на него: так вот он каков!..
Шолом перепоясан, закутан и увешан всеми принадлежностями религиозного ритуала. От его молитвенного облачения и ремней, охватывавших руку и лоб, разит, точно от целой синагоги, запахами старого молитвенника и сыромятной кожи. В ермолке и молитвенном плаще Шолом выглядел ниже ростом и полнее, — казалось, это не один человек, а целый десяток молящихся евреев.
Увидев отца, он был до того потрясен, что, забыв о молитве, не мог даже промычать привычное «гмм». Он как раз читал ту часть молитвы, которую по ритуалу запрещено не только прерывать посторонними словами, но даже пожатием руки для приветствия. Его глаза заслезились, нос издал звук, похожий на всхлипывание. Он схватил стул и поднес отцу. Но тот лишь облокотился о высокую спинку, подпер руками голову и устало спросил:
— Ну?..
Он глубоко вздохнул, не спросив даже: «Как поживаешь?»
Подавая отцу стул, Шолом резко обернулся. От этого ермолка стала сползать с его головы. Шолом неуклюже подхватил ее обеими руками. Взор отца застыл на ермолке. Старик задумался:
«К такой дурацкой набожности я, кажется, никогда детей не приучал…»
В эти последние дни своей жизни он меньше, чем когда-либо, хотел себя обманывать:
«Словно и не мой сын».
Теперь он уже больше никого перед собой не видел. Хватаясь слабеющими руками то за стол, то за дверь, едва волоча ноги, он побрел к себе. Шолом испуганно подхватил его под руки, но отец недовольно отказался.
— Пусти, — сказал он сыну. — Не веди меня… Сам как-нибудь доберусь…
Пенек вернулся с винокуренного завода, чувствуя себя повзрослевшим и поумневшим.
У него было такое представление, что на заводе он многому научился.
Иных старят годы, Пенека — обилие впечатлений. Теперь ему казалось, что он старше своих двенадцати с небольшим лет. На кухне он узнал, что несколько дней назад отец сказал: «В меня пошел разве только один младший — Пенек». Но Пенек остался к этому почти что равнодушен, словно ему еще нужно было предварительно выяснить: хорошо это или плохо?
К Шолому он отнесся холоднее, чем обыкновенно относятся к старшему брату, чем относятся даже к самому дальнему родственнику.
Вот отрывок беседы на конюшне между Пенеком и Янклом о Шоломе.
Янкл:
— Какой он чистоплюй.
Пенек:
— Кто?
Янкл:
— Шолом! Никогда в жизни брюк не запачкает! Чиcтюля! А все же есть с ним из одной миски я не стал бы, хоть озолоти меня. Тьфу!
Пенек после недолгого раздумья:
— Я тоже…
Янкл:
— В одну кровать с ним ни за что не лягу… брр…
Единственным человеком в «доме», которому он сколько-нибудь обязан, Пенек считает отца. Но отец теперь все время во власти неотступных болей, целый день беззвучно шепчет полузабытую главу из талмуда. Если Пенеку и удается украдкой проникнуть к нему, он видит только страдальческое лицо с полузакрытыми глазами и безмолвно шевелящиеся губы. На этом лице бледный отсвет, словно от бесчисленного множества зажженных восковых свечей. Однажды, когда Пенек по обыкновению тихо пробрался к отцу, тот, еле подняв глаза, чуть слышно прошептал:
— Кто это? Пенек?
И, закрыв рот, тихо застонал от боли. Пенек с минуту глядел на восковое лицо, на закрытые глаза. Он вспомнил нелепое хихикание старого Лозера из заводского подвала. Пьяный смешок его звучал трезвее трезвого: «На все хватило ума у отца твоего, а умереть вот не умеет. Хе-хе-хе! Умереть ума не хватило».
Помочь отцу Пенек ничем не может, а попусту вертеться у него перед глазами ему тягостно.
У Фолика и Блюмы — набожно озабоченные лица. Они обзавелись кружкой для пожертвований. Всякий раз, когда в доме говорят: «Отцу стало немного легче», они опускают в кружку монету.
На кухне шел разговор об отце и Шейндл-важной:
— Пока что мучается он. А она только вздыхает…
— Его ждет гроб, а ее — наследство!
Неприятнее всего было бы Пенеку походить на Шейндл-важную.
От кучера Янкла Пенек узнал:
— Приходил к тебе этот самый… Товарищ-то твой, маляра Нахмана наследник…
У Пенека в груди потеплело:
— Борух?
Янкл:
— Он искал тебя. Ты был на заводе.
Пенек верит в Боруха: он далеко пойдет! Сейчас он продолжает работать у жестянщика. Свой заработок, несколько рублей с копейками, он целиком отдает отцу. Но за зиму все же сам справил себе обувь. В начале зимы Пенек встретил Боруха. В переулочках тогда мерли от тифа. Борух был одет в телогрейку своей покойной матери. Он взглянул на Пенека, потянул носом, ничего не сказал. В последний раз они встретились у бондаря Мойше. Это было зимой, в жестокие морозы, когда кошка бондаря повесилась с голоду. Отовсюду народ бежал взглянуть на диковинное зрелище. Встреча с Борухом была холодная. Именно поэтому Пенек сейчас озадачен приходом Боруха. Борух не станет его зря разыскивать. Прежнее чувство к Боруху, долго дремавшее в Пенеке, вновь вспыхнуло, настойчиво требовало: «Немедленно повидать его!»
Был теплый солнечный день незадолго до запоздавшей в этом году еврейской пасхи. В центре города — глубокая грязь, на окраинах немного подсохло.
По ту сторону реки у крестьянских изб как-то по-новому запели петухи: звучно, задорно, точно впервые в жизни.
У домика жестянщика Пенек застал Боруха за работой на солнышке, под навесом. В глазах Боруха холодная синева; она как бы говорила: «Я, как видишь, жестянщик. Рабочий человек! А ты оттуда, из „белого дома“. Нет между нами ничего общего…»
Вздернутый носик Боруха вытянулся, почти перестал сопеть, выровнялся, стал меньше походить на нос его покойной матери.
Пенек стоял некоторое время молча, удивляясь тому, как далеко подвинулся Борух в своем мастерстве за последнюю зиму: сам делает ручку к кружке, режет белую жесть, свободно действует большим и малым паяльниками. Набрав в рот мелкие заклепки, он вынимает их по одной и пускает в ход. Работа идет быстро, гладко, лучше не надо!
Борух работал и молчал. Пенек смотрел, как он работает, и чувствовал себя немного обиженным. Если Борух не находит нужным объяснить, зачем он несколько раз заходил к Пенеку, то и он, Пенек, не станет допытываться: не хочет говорить — не надо!