— Стой!
— Куда ты бежишь?
Его не успели остановить. Пенек был взволнован, воспламенен, как и все в городе.
Он вбежал в одну комнату, другую, третью, вихрем носился взад и вперед, не мог понять, что случилось.
Комнаты пусты. В большом зале тоже никого. Куда же все вдруг исчезли? Где он, этот Шавель?
Дверь в комнату отца была закрыта. Пенек припал ухом к замочной скважине: тишина… Время от времени слышалось короткое, сквозь сон, бормотание отца, похожее на стоны. Пенек помчался назад, через весь зал, парадную столовую и вдруг услышал шепот за закрытыми дверьми. Он прислушался: «Ага!»
В спальне у матери сидели Шейндл-важная, Иона, Шолом. Даже Фолик и Блюма были там. Торопливым шепотом там разговаривали о Шавеле, обсуждая, как и о чем вести с ним переговоры, часто предупреждая друг друга:
— Тише!
Между двумя «тише» — шепот Ионы:
— Как же быть, если «он» все же подымет вопрос о пивоваренном заводе?
Тишина. Голос Шейндл-важной:
— Хотя б был Бериш здесь! Он ведь с Шавелем в родстве, к тому же не хуже Шавеля говорит по-немецки. Он бы его разговорами пока занял!
Шейндл-важную оборвали:
— Тише! Всюду суешься со своим Беришем…
Больше всех, видно, растерялась мать. Чуть ли не со слезами на глазах она спрашивала:
— Как же мы решаем? Переодеваться мне или выйти так, как есть?
Теперь Пенек уж вовсе не понимает: «Где же находится Шавель?»
Оказывается: в «доме» все всполошились, когда Шавель подъехал к крыльцу. Никто не ожидал, что старый Иойнисон выкинет такую штуку — окажет дому «честь» и учинит одновременно подвох. Приезд Шавеля можно было понимать и так и эдак. Все испугались, и кто-то крикнул Шейндл-долговязой:
— Впусти его через парадное!
— Проводи его прямо в гостиную!
А сами скрылись в спальне матери.
Гостиная — самая тихая и нарядная комната в доме. Мягкая мебель, крытая темным матовым шелком. Обитый темной материей пол. Золоченые обои на стенах.
Посреди гостиной — занятный старинный стол, сам размером с добрую гостиную. Над столом спиртокалильная лампа. По углам горки со старинным серебром. Над ними в рамках три картины, вышитые самой матерью еще в девичестве: на черной канве золотые птицы.
В гостиную пускают только цадиков-чудотворцев, в которых верит мать.
Здесь же она молится в те дни, когда ею овладевает приступ набожности. В судный день в гостиной при закрытых ставнях, по еврейскому обряду, горит одинокая большая свеча (мать верит: если свеча погаснет до конца судного дня, в семье кто-нибудь умрет).
В гостиную ввели и Шавеля. Шавель для обитателей «дома» — такая же святыня, как и горящая восковая свеча судного дня.
Теперь Пенек по крайней мере знает, где находится Шавель.
Пенек открыл дверь гостиной, увидел спину миллионера и, к своему великому удивлению, не ощутил никакого удовольствия.
Шавель стоял, вытянувшись во весь рост, выпятив грудь, заложив руки назад на самом неприличном месте. На звук открывшейся двери он обернулся. Для Пенека этого было достаточно. Он хотел уйти. Но у Шавеля уже дрогнули ноздри — его лицо выражало желание не то чихнуть, не то улыбнуться.
— Н-на… Wer bist du denn?[14]
Шавель говорил по-немецки, как и старый Иойнисон, но с несколько иным выговором:
— Komm mal her! Sag doch, wer bist du?[15]
Его водянистые, красноватые глаза уставились на обтрепанный, измазанный в грязи костюмчик Пенека и презрительно улыбнулись. Ну, коли так, — Пенек назло Шавелю не сбежит отсюда, как трус. Пенек развязно ответил:
— Я? Я — Пенек.
Шавель не то удивился, не то не понял:
— Ach so… wie heisst du denn?[16]
Пенек рассердился, повторил громко, отчётливо, словно говорил с тугоухим:
— Пе-е-нек!
В спальне тем временем успели узнать, что Пенек пробрался к Шавелю, и эта весть вызвала переполох гораздо больший, чем самый приезд знатного гостя.
Подкравшись на цыпочках к двери гостиной, братья Пенека с замиранием сердца слушали, как мальчик позорит дом, отвечая Шавелю:
— Родное ли я дитя? Конечно, родное. От одного отца и одной матери. Конечно, мать меня не очень любит. Но это — пустяки…
Шавель любопытства ради спросил:
— Na, und was lernst du?[17]
Пенек опустил глаза, поник головой и задумался. Ни книги, прочитанные за зиму на чердаке у сестры, ни уроки Шлойме-Довида он не считал чем-то серьезным и значительным. И все же он смотрел на себя как на человека, обладающего знаниями, и даже весьма основательными. Он вспомнил окраины города, маляра Нахмана, Боруха, бондаря Мойше, подмастерья Шмелека и его жену, Алтера Мейтеса с его крупорушкой и сыном Нахке, Рахмиела с его прибауточками, вспомнил ушедшие наполовину в землю убогие лачуги, от которых несет запахом сапожного вара и постным духом, людей, которые как мухи мрут от тифа; вспомнил нетопленные печи, возле которых вешаются с отчаяния кошки… В одно мгновение все эти образы пронеслись в его сознании — их Пенек знал, о них мог бы рассказывать целыми часами. Но они были ему слишком близки и дороги, слишком глубоко запечатлелись в его мозгу, чтобы говорить о них перед этим Шавелем.
Пенек поднял голову и увидел те же рыжие ресницы вокруг водянистых глаз.
— Na, sag mal, was weisst du eigentleih?[18]
Лишь теперь Пенек почувствовал насмешку в глазах Шавеля. Одновременно краешком уха Пенек уловил шепот за дверьми. Ему захотелось ответить какой-нибудь дерзостью, назло и Шавелю и тем, кто шепчется за дверью. Он сказал громко, подчеркнуто гордо:
— Я знаю всех собак в городе, всех кошек, даже дохлых…
И к великому ужасу тех, кто притаился за дверью, он вышел из гостиной и пошел через спальню, как победитель. Он знал, что теперь, когда отец болен и Шавель еще не уехал из дома, никто не осмелится его тронуть. Проходя мимо Фолика и Блюмы, он окинул их вызывающим взглядом.
Вот вам кукиш!.. Поделитесь!
На улице, в стороне от толпы, ожидавшей выхода Шавеля из «дома», стоял в черном цилиндре и пелерине Хаим-Иоел Эйсман, бывший кассир местного винокуренного завода, заядлый безбожник. Его длинная белая борода была тщательно расчесана. На восковом лице — напряженная строгость. Дышал он тяжело и часто, словно в горячке. Всю зиму он страдал от отеков рук и ног. Распухшие ноги скрывала теперь длинная черная пелерина, руки — толстые белые варежки, похожие издали на чулки.
Эйсман все еще жил в одном из домов опустевшего завода. Сразу после пасхи начнут сносить завод, снесут и его домик. Ни с кем в городе он об этом не говорил. Он ненавидел местных евреев, все их дела. Их разговорный язык для него — «жаргон», внушающий отвращение.
Возле него с недовольным лицом стояла его младшая дочь, Маня. У нее мальчишески подстриженная голова, широкий ротик, в уголках которого таится что-то упрямое.
Когда Пенек ее увидел, что-то словно обожгло его. В ее присутствии он всегда испытывает одни и те же ощущения: словно он, Пенек, лишь теперь начинает жить; словно она безмолвно требует от него чего-то, и так властно, что у него от этого дух захватывает, хотя, собственно говоря, из всех живых людей она упорно, будто нарочно, не замечает лишь его одного. Если и взглянет иногда, то этим взглядом даст почувствовать, что он в ее глазах так же жалок, как жалки для ее отца местные евреи с их торговлей и внушающим отвращение языком. Пенеку никогда не приходилось говорить с ней, но ему все кажется, что он и Маня повздорили. И хотя он считает себя правым, но к Мане неприязни не чувствует. Мало того, он чувствует себя ее единственным другом на белом свете, большим другом, чем родной отец. Он мог бы в этом поклясться. Именно поэтому Пенек себе простить не может, что за всю зиму он ни разу не видел Маню. Нет, этого он себе простить не может! Всю зиму он думал о том, что становится с каждым месяцем все старше. Подумать же о том, что и Маня, где-то там, на винокуренном заводе, подрастает, хорошеет, крепнет, ему ни разу и в голову не приходило. И этого он не может себе простить.
Из дома вдруг вышел Шавель. Большая толпа, окружавшая закрытую карету, подалась назад, забурлила, подобно мыслям и чувствам Пенека. Белой вздутой варежкой Эйсман ткнул Маню в плечо:
— Веди меня…
Но Маня не двигалась с места. Непокорные складки легли возле ее широкого ротика. Вместо того чтобы повести отца, она упрямо отвернулась и стала спиной к дому. Обе руки старого Эйсмана во вздутых варежках тяжело поднялись, затрепетали в воздухе, точно Эйсман собирался взлететь.
— Скорее!..
С трудом передвигая тяжелые ноги, боясь упасть, старик сам двинулся вперед. Он настиг Шавеля у открытой дверцы кареты и дрожащей рукой протянул ему запечатанный конверт. Шавель слегка отшатнулся, покосился на черный цилиндр и черную пелерину старика и, видимо, испугался, словно пришли за его душой: вот уже и кладбищенский староста явился. Опасаясь притронуться к конверту, он спросил по-немецки:
— Was wollen Sie?[19]
Эйсман ответил по-русски:
— Прошение.
Шавель проговорил растерянно:
— Was für eine Proschenie?[20]
Старик Эйсман забыл о своей одышке.
— Я бывший кассир винокуренного завода. Завод сейчас сносят. Я хотел просить…
— So, so… und was wollen Sie?[21]
Эйсман заговорил попросту, по-еврейски:
— Чтобы не сносили дома, где я живу… Оставьте мне квартиру еще на полгода.
— Wie?[22]
Шавель, не глядя на старика, спросил ломаным еврейским языком: