На Днепре (Роман. Рассказы) — страница 74 из 101

— На улице столько больных! Все бедные и несчастные. Вы бы выслали к ним хоть одного из врачей. Шутка ли, такой момент. Бедняги могут, упаси бог, проклясть вас…

Шейндл-важная вернулась в зал. Пенек готов был проводить одного из врачей на улицу. Он слышал, как Иона и Шолом допытывались у Шейндл:

— Зачем он тебя вызывал?

— Да нет, ничего! — злобно отмахнулась Шейндл-важная. — Дурак он, этот Алтер. Вот и все.

Иона спросил:

— Все же в чем дело?

Заплаканная Шейндл-важная поморщилась:

— Да ничего. Голову морочит…

Все это врезалось в память Пенека. Много лет спустя вспоминая пережитое тогда, он снова слышал: «Не простится… Не простится…»

2

Три знаменитых врача, приехавших к умирающему Левину, лечат большей частью богатых людей. Они и сами богаты. В городе о них говорят с кривой усмешкой:

— К ним не подступишься. Очень нужен им твой полтинник!

Один из них — доктор Богомольский, тучный, с двойным подбородком. Дышит тяжело и с шумом, словно кузнечный мех. В его маленьких глазках — неизменная улыбка, рот упорно замкнут. Он сед не столько от возраста, сколько от важности и беспрерывных удач. Все его пациенты богаты и верят в него, как в чудотворца.

Второй — доктор Брун, рослый, с рыжей кудрявой головой. Веснушки густо усеяли его лицо, руки, губы и, кажется, даже глаза. Говорит он очень мало. Зол на всех в округе за то, что доктора Богомольского ставят выше него. Пенеку кажется, что скупая размеренная речь доктора Бруна попахивает карболкой.

Третий — доктор Бидерман. Сын богатого портного. Учился за границей. Считает всех врачей округи простыми знахарями, себя одного — ученым врачом.

О нем так и говорят:

— В профессора бы вышел, кабы не был евреем[25].

Все трое — усталые и раздраженные взаимной завистью и враждой. Чтобы скрыть ее, они здесь, в «доме», подчеркивают уважение друг к другу, любезно предоставляя «коллеге» первому осмотреть больного и высказать свое мнение.

Врачи сразу поняли, что у больного не сегодня завтра начнется агония, и решили сказать детям:

— Нам здесь больше нечего делать.

Дети — Лея и Цирель были тут же — собрались вокруг матери и заплакали громко, навзрыд, совсем как голосят над покойником на бедных окраинах. Плач донесся до залитого солнцем крыльца. Ожидавшие там больные восприняли его с чувством облегчения, хотя никто из них не мог бы сказать, почему именно стало легче. На какое-то мгновение все забыли собственные горести, болезни, уродства. Казалось, что со смертью богача воспрянет мир, вздохнет свободнее, хотя никто не представлял себе, как это произойдет. А может быть, так казалось одному лишь Пенеку, казалось потому, что в этот момент из переулков, из-за рынка к «дому», точно на торжество, потянулись подростки. Пенек слышал, как Янкл сказал одному из сидевших на крыльце:

— Что тут можно сказать… Когда учитель помирает, книга да плетка все же остаются…

В зале врачи совещались: стоит ли сделать больному вливание морфия, чтобы снять мучительные боли. Так сказал Муня, подслушавший разговор врачей в зале.

Решили: влить, и притом большую дозу. Ведь больной в полном сознании, хоть и выглядит так, словно он в забытьи.

Подавленные горем дети ломали руки. Было неизвестно только: забыли ли они в эти минуты о наследстве? Возможно, что, желая загладить в себе эти греховные мысли, они с подчеркнутой восторженностью говорили об отце:

— Какое самообладание!.. В такие минуты…

— Какая голова!..

3

Солнечный сверкающий день казался холодным, отчужденным. Так же выглядели и люди в тот день.

Врачи уехали, — точно их и не было. На резном крыльце не осталось ни одного больного. У «дома» стояла новая толпа: ремесленники и бедняки. Как бы ни были заняты и озабочены эти люди, они не упустят приятной возможности посмотреть, как умирает местный богач и как его, словно простого смертного, опускают в могилу. Конец величию! В «доме» это сборище оценивали так: «Город пришел поклониться отцу».

Двери в комнату умирающего открыты настежь. Здесь в страхе и тоске собрались дети и мать. Шейндл-важная, увидев в окно толпу перед «домом», набожно накрыла голову шарфом, вздохнула и со слезами в голосе сказала:

— Посмотрите, сколько народу!

— Какой большой человек наш отец!

Никто из находившихся в зале не почувствовал в ее словах ни малейшего преувеличения. Все были убеждены, что город убит горем. Словно из сочувствия к несчастному городу, все вновь зарыдали. Пенек вслед за Шейндл-важной выглянул в окно и почувствовал, что не в силах оставаться больше в зале. Он выбежал на улицу и тотчас убедился, что дело обстоит совсем не так, как это кажется Шейндл. Никак нельзя сказать, что город чувствует себя глубоко несчастным. В гуще толпы стоял столяр Исроел-Герш. Вид у него был торжественный и решительный. Таким он выглядит, когда женит сына и требует от свата немедленной уплаты «пятидесяти рублей за работу»[26]. Выпятив выпуклую, похожую на горб грудь, наклонив голову, он ворчит сердитым басом:

— Хватайте быка за рога!

— Как можно скорее!

— Я знаю, что говорю!

— Не упускайте случая!

— «Их» я имею в виду!

Он кивнул на «дом»: пусть потрудятся сейчас выложить все, что полагается, на общественную баню, на бедных и сирот.

Стоявший рядом Арон-Янкелес плюнул и ушел, разъяренный, в дом. Муня прервал Исроел-Герша:

— Подождать не можешь? Приспичило очень, что ли?

На Муню накинулись со всех сторон:

— По тебе нам равняться нечего! Ты в «доме» на особом положении!

Нос у Муни вытянулся еще больше. Стекольщик Додя близко подошел к нему и, кивая на «дом», сказал:

— Ступай туда. Торопись подлизаться к ним. Того и гляди благодетель твой помрет. Тогда — кому ты нужен?

Исроел-Герш, видит Пенек, все еще не перестает ворчать про себя, не слушая других:

— Полагаться на «их» милость, что ли?

— Хватай быка за рога! После драки кулаками не машут. Поздно будет!

Толпа, окружающая Муню, горячится. Дело пахнет дракой. Пенек протискивается в самую гущу. В голове у него мелькает: «Вот и хорошо, что меня нет в завещании». (Он подслушал, как Шейндл-важная шепталась об этом со старшими братьями: «В старом завещании Пенека нет — его тогда еще и на свете не было, а нового отец не успел написать».) Пенек упорно пробивается вперед, в глубь толпы, где каждую минуту может вспыхнуть драка. То, что он не значится в завещании, делает его еще более свободным, чем самая смерть отца.

Пенек опасается: «Не грех ли так думать именно теперь, когда отец умирает?»

4

Ешуа Фрейдес и сейчас такой же, как всегда, — седовласый, словно оплетенный паутиной несчастий и горестей. Сегодня, как и в другие полуголодные, нищенские дни своей жизни, он сидел дома за богословскими книгами — наследством далеких предков, мудростью седой старины, сказ о которой начинается словами: «И родил Адам сына и нарек ему имя Сиф». Книги эти не могли утолить голода, но все же позволяли хоть временно забыть о суетном мире богатства и бедности. Так вино дарует человеку забвение от всех его горестей.

Таким чувствовал себя Ешуа часа за два до заката солнца. Начитавшись допьяна старинных книг, он вышел на улицу весь во власти мыслей, делающих жизнь просторной и вольной, превращающих жизненное бремя в легкую ношу.

Сдвинув брови, смотрел он издали на толпу у дома Михоела Левина. С покорностью обтерпевшегося в несчастьях человека он подумал о «трешнице к субботе», которую частенько получал от Михоела:

«На этот раз, видно, моя трешница действительно помирает. Дети Михоела скуповатеньки, от них помощи не жди».

В глазах Ешуа под большими седыми бровями блеснула горькая ирония, вышучивающая и собственную бедность, и мир, который, как там ни мудрствуй, все-таки делится на богатых и бедных. Благотворительность, по богословским книгам, спасает душу человека не меньше, чем молитва и покаяние; однако деньги для благотворительности имеют одни лишь богатые. Это как раз то, о чем не раз Ешуа говорил Левину:

— Значит, сам бог дал богатым больше преимуществ, чем бедным? Почему?

Ешуа прижал скрещенные руки к груди и легким шагом направился к «дому». Ему вспомнились далекие минувшие годы, когда он и Михоел росли вместе среди окружавшей их бедноты, как два соседних деревца на скупой песчаной почве. Потому, что он вспомнил это так отчетливо, перед ним теперь, когда Михоел уходил из жизни, все предстало в новом, преображенном виде. У него было такое чувство, точно вот-вот ему откроется что-то сокровенное, полное многозначительного смысла. Он был твердо уверен, что познал жизнь гораздо глубже, чем стоявшая у «дома» толпа, к которой он медленно приближался.

Но, может быть, все это показалось только одному Пенеку, когда он впоследствии, спустя годы, вспоминал, как в тот день Ешуа часа за два до заката подошел к толпе. Не потому ли Пенек так внимательно следил за Ешуа и надолго запомнил этот час? Он не отводил глаз от Ешуа и потому, что считал его ближайшим другом отца, его компаньоном «в делах веры».

Приблизившись к «дому», Ешуа узнал: ремесленники и беднота требуют, чтобы «дом» немедленно внес все, что полагается общине. Так и заявили Ешуа:

— Сейчас же! И никаких уступок!

Ешуа не ответил. Только его седые, взъерошенные брови сдвинулись чуть насмешливо. Он произнес:

— Ага! Понял!

Произнес он это так внушительно, что Пенеку показалось: и у него, Пенека, насмешливо сдвинулись брови и он вместе с Ешуа произнес: «Ага! Понял!»

Ешуа выбрался из толпы и вошел в «дом». Пенек за ним.

В конторе Ешуа застал кассира, Арона-Янкелеса и Хаима Ташкера. От них он узнал, что у больного отнялся язык.

— Ага! Понял!

И опять это прозвучало внушительно. Седые брови Ешуа вскинулись, насмешливая искорка в глазах исчезла. Губы дрогнули. Он спросил взволнованно, точно ждал от ответа очень многого: