— Давно?
Ему ответили:
— С час… Может, и больше…
И добавили:
— Боли, должно быть, очень мучают его. Привезли морфий. Врач здесь. Сейчас вспрыснет.
Сдерживая приступ кашля, кассир Мойше заговорил сдавленным голосом:
— Чудно! Он все еще в полном сознании. Недавно я подошел к нему. Он взглянул на меня, что-то пролепетал. Не разобрал я. Это уже не речь…
Ешуа:
— Ага! Понял!
И опять Пенеку почудилось, что он вместе с Ешуа так же удивленно открыл рот и снова сказал: «Ага! Понял!»
Ешуа торопливо засеменил по комнатам. Пенек — за ним следом. Обе двери из комнаты отца — одна в зал, другая в соседнюю комнату — были открыты настежь. Плач детей и родных доносился сюда с двух концов дома, словно сквозной ветер. Кровать, отодвинутая от стены во время визита врачей, так и осталась стоять посреди комнаты. На кровати, на груде подушек лежала мертвая, седая, серая, как пыль, борода. Выше — безжизненные, наглухо замкнутые уста, восковое лицо с закрытыми глазами. Один только лоб беспрерывно морщился, точно пытался согнать докучливую муху.
Можно было подумать, что Ешуа на пороге комнаты скинул башмаки, — так бесшумно и стремительно шагнул он вперед. Схватив со столика стакан с водой, он плеснул себе на руки, пролил на пол, но не обратил на это никакого внимания. Навощенный паркет в его глазах сейчас ничего не значил, — вода так вода, — пожалуй, можно было обойтись с этим паркетом и похуже. Бесшумно скользнув к изголовью больного, Ешуа наклонился и взглянул Михоелу в лицо сердито, почти злобно. В глазах мелькнуло недоверие: так смотрят на человека, с которым сводят старые счеты. Постояв с минуту, Ешуа громко окликнул:
— Михоел!
Тишина.
— Михоел, сын Гавриела!
Тишина.
— С тобой говорит Ешуа Фрейдес!
Безжизненные глаза больного оставались закрытыми. Губы дрогнули. Послышалось слабое и невнятное бормотание. Звуки шли как будто издалека, напоминали гудение оборванных, болтающихся в воздухе проводов телеграфного столба, когда в него ударят камнем: он больше не соединен с другими столбами, но свисающие провода все еще гудят. В постели лежал человек, у которого все нити, связывавшие его с жизнью, были порваны. Он был богат, но все, что он совершил, лежало уже позади — в прошлом. К ответу его не призовешь — поздно!
Ешуа, поглядывая сердито и озабоченно, извлек из-за пазухи черный пояс и, по еврейскому обряду, опоясался им. Потом, оглянувшись, заметил в углу Пенека и тут же сердито приказал:
— Вон отсюда! Живо! Тебе тут не место!..
Пенек испуганно отшатнулся. Доносившийся отовсюду надрывный плач неотразимо влек его к себе. Пенек побежал туда, где плакали.
Что делал Ешуа, оставшись один в комнате Михоела?
Позднее выяснилось: никто не понимал лепета больного, а Ешуа все было ясно. Он даже злился на окружающих:
— Тупоголовые! Как не понять? Я все понимаю!
Пенек находился среди других детей, когда Ешуа, вбежав в комнату, замахал руками:
— Тише!
Ешуа, казалось, еще больше поседел. Лицо его пылало от возбуждения:
— Тише! Михоел говорит: «Зачем ко мне пристают с морфием? К чему эти вливания? Зачем меня отвлекают?» Он говорит: «Хочу пострадать на этом свете. Я заслужил это».
Никто не знал, действительно ли слышал Ешуа эти слова или он сам их выдумал, а может быть, просто ему почудилось, что Левин их пробормотал, но врача больше к Михоелу не допускали. Власть над умирающим Левиным перешла к Ешуа. Глаза его сверкали сердито и мстительно. Он вернулся в комнату, снова вышел оттуда и с видом одновременно озабоченным и повелительным спросил:
— Ну как? Отослали врача? Хорошо! Не беспокойтесь, я беру все на свою ответственность.
Как буйные ветры, то утихающие, то вновь налетающие, всю ночь звучали рыдания детей. Косноязычный лепет больного походил на эти рыдания: он тоже то замирал, то оживал снова. К утру бормотание ослабело, но участилось. Поспешили послать за Ешуа: авось он разберет. Опоясанный черным поясом, Ешуа тотчас явился. Войдя в комнату умирающего, он властно приказал:
— Уходите отсюда. Все!
Несколько минут он оставался один на один с больным. Потом вышел, красный и возбужденный. Глаза Ешуа пылали еще сильнее, чем вчера. Волнуясь, он передал обступавшим его детям слова отца:
— Он говорит: «Зачем меня заперли в комнате?» Он говорит: «Пусть дадут знать всем в городе. Распахните все двери». Он говорит: «Пусть придут взглянуть на меня в назидание себе самим».
Шейндл-важная схватилась за голову и с истерическими воплями заметалась по комнате. Мать лишилась чувств. Но на Ешуа, окончательно вошедшего в роль командира, бабьи истерики и обмороки не производили никакого впечатления.
Быстро распахнув окно, он обратился к толпе, собравшейся, как накануне, у «дома», и громко повторил слова, только что сказанные детям.
В толпе, стоявшей у «дома», слова Ешуа не сразу были поняты.
— О чем он?
— Чего он хочет?
— Что он сказал?
Наконец поняли. Мигом все забыли о деньгах, которые собирались требовать с «дома» на общественные нужды.
Люди ринулись ко всем дверям и входам в «дом», словно поверили, что со смертью богача нужда навсегда уйдет с городских окраин, что с этим отныне покончено и грядет избавление.
Непреодолимое желание увидеть собственными глазами, как умирает самый богатый человек городка, на мгновение перечеркнуло все мысли о насущных, будничных заботах, Сила, толкавшая людей в «дом», была крепче всякой сдерживающей узды. «Дом» как будто почувствовал это и тотчас распахнул перед толпой все входы, все двери. Под напором густой толпы треснула дверь на веранде и зазвенели разбитые стекла. Пенек увидел: муж Шейндл-важной, Бериш, схватил за локоть здоровенного верзилу Фройку, подмастерья одного из местных скорняков:
— Ты зачем стекла бьешь?
Фройка сначала двинул локтями, чтобы проложить себе дорогу в толпе, потом уставил на Бериша злые глаза:
— А кто ты мне? Кормишь меня, что ли?
В памяти Пенека надолго остались злые глаза Фройки и его вопрос: «Кто ты мне?»
Во взгляде Фройки, в его словах было нечто более значительное, чем звон разбитых стекол. Фройка был одним из первых ворвавшихся в дом и остановившихся неподвижно, подобно первой волне, разрушившей шлюз и на мгновение задержавшейся перед открывшимся простором: куда ей теперь хлынуть?
Пенек точно создан, чтобы помогать людям, услуживать им. Он указал хлынувшей человеческой волне дорогу к умирающему отцу:
— Туда, туда! Прямо! Через большой зал!
Пенек верил, что он облегчает людям путь туда, куда их властно влечет. У него навсегда осталось воспоминание о том, как окраина на короткое время завладела домом. Это плохо для Шейндл-важной, Ионы, Шолома, Блюмы и Фолика. Стало быть, это хорошо для него, Пенека. В толкотне и шуме многолюдной толпы он успел заметить, что некоторые люди, топча ногами ковры, даже улыбаются — до того им это приятно. Люди не шли, а протискивались из одной переполненной комнаты в другую. Наибольшая давка была в комнате отца. Каждому хотелось собственными глазами увидеть умирающего богача.
В мягких креслах гостиной вокруг матери сидят ее дети. У них опухли глаза и носы покраснели от слез. Пенек часто забегает сюда. Голова его полна самых разнообразных мыслей. Он думает не о себе, а о других. Одна из волнующих его мыслей относится к Ешуа: «Кончено! Он может попрощаться с „трешницей к субботе“».
Мать, Шейндл-важная, старшие братья никогда не простят Ешуа всю эту кутерьму. Напустил в дом бедноту, выдумал слова, якобы сказанные Михоелом: «Распахните все двери! Пусть придут взглянуть на меня в назидание самим себе!»
В гостиной Шейндл-важная кричит, хватаясь за голову:
— Когда же все это кончится?
Она имеет в виду толпу, непрерывным потоком заливающую комнаты.
— Должен же наступить этому конец!
Но дальше жалобных выкриков Шейндл не идет. Нельзя же выгнать бедняков, с дальних концов городка пришедших «почтить» отца. Нельзя же им сказать: уходите с богом!
Среди собравшихся в гостиной членов семьи сидят подавленные Лея и Цирель. Им сейчас вдвойне горько. Жилось им всегда тяжело, точно они и не дочери богача. А теперь они лишены возможности даже выплакать горе у постели отца: пробиться к нему невозможно. Очевидно, беднота не скоро уступит захваченное ею место в «доме». Бедноте удалось обрести власть над умирающим богачом. Теперь он принадлежит обитателям убогих окраин. Глубоко преданный «дому» Арон-Янкелес несколько раз пытался втиснуться в толпу, убедить людей:
— Довольно! Будет! Поглядели — и хватит с вас!
На него свирепо зашикали со всех сторон: «Тише!» — словно его хриплый голос оглушал людей.
По-видимому, они решили остаться здесь возможно дольше. Затаив дыхание они жаждут увидеть, как испускает дух человек, который среди жалких лачуг бедноты воздвиг роскошный «белый дом», человек, обеспечивший свою семью тем, чего были лишены другие. Каждый клочок пространства у кровати умирающего — желанная цель для людей, стекающихся сюда со всех концов городка, наполняющих комнату запахами закоулков и своей нищеты. Пенеку знакомы все явившиеся сегодня в «дом». Людей можно знать в лицо или по именам, но Пенеку хорошо известны также горести и заботы обитателей окраин, этих временных владык «дома».
В комнату отца врывается новая людская волна. И этих почти всех Пенек знает: стекольщик Додя, сапожник Рахмиел, жена сапожника Крука, жена кузнеца, маляр Нахман, Вигдориха. Нахмана едва не задушили в толпе. Он похож на полупомешанного, выглядит как «мертвец на третий день» — так именно выразился о нем здесь, в давке, сапожник Рахмиел.
— Пропустите, пропустите его, — сказал о нем Рахмиел, — он ведь не зря пришел сюда. Поблагодарить хочет.
Но Нахман даже не понимает, что речь идет о нем. Из трех почернелых расшатанных зубов, долгие годы торчавших у него во рту, остался только один. Нахман растерянно озирается, словно ищет здесь потерянные зубы.