Затем, как и всегда в этот час, он отправился в молельню. Возвратившись, он сразу заметил не виданный в доме порядок: постель была тщательно застлана, под столом подметено, печь затоплена, и в ней булькал старый закопченный чайник. Довид-Лейзер пил чай за столом, тускло освещенным керосиновой лампочкой, и по-прежнему на его губах реяла довольная улыбка. Он не прочь был бы что-нибудь сказать «ей», но не знал, как ее зовут. А Хися сидела на кухне, робкая и безмолвная. Скрестив руки на груди, она сосредоточенно смотрела на тлевшие в печи угли еще долго после того, как старик задул лампочку.
С тех пор Довид-Лейзер уже не опускал в кармашек засаленного жилета медяки, которые получал за обучение ребятишек, а клал на покосившийся кухонный подоконник. Хися шла на базар и покупала то, что покупают все хозяйки. Теперь и здесь все знали, что она рябая, но относились к ней не без уважения — ведь у нее муж был из «ученых».
— Как вы находите, рыба свежая? — спрашивали у нее.
Она скупо отвечала, ни с кем первая не заговаривала.
Стряпала она искусно. Старый Довид-Лейзер диву давался: «Не иначе, как там, у богатой вдовы, научилась!»
Они сидели за одним столом, ели из одной миски, но друг на друга не смотрели и не обменивались ни одним словом.
Хися купила большую желтую тыкву. Она с трудом донесла ее до дому и сварила, не жалея масла, с пшеном и всякими приправами, как готовили у богатой вдовы.
Возвратившись из молельни, старый Довид-Лейзер потянул носом и обрадовался: «Подумайте! Откуда „она“ знает, что я люблю тыкву?»
Первую миску, которую ему подала Хися, он опорожнил в один присест. Он не ел, а глотал, обжигаясь и облизывая жирную ложку. Глаза его блестели, ему хотелось еще, еще. Она подала ему вторую миску, третью, а он все уписывал с жадностью кашу. И в тот вечер он впервые заговорил с Хисей.
— Объедение! — вырвалось у него. — Ай, какая тыква!
Рябое лицо Хиси залилось краской. Она почувствовала потребность остаться на минуту одной и поспешила выйти в кухню. В первый раз в жизни она познала счастье, голова у нее кружилась.
Довид-Лейзера скоро охватила странная сонливость, но только он задремал, его начало сильно знобить. Хися накрыла его двумя одеялами. Сначала он кряхтел от боли в животе, потом на его крики сбежались соседи. Грели чугунные крышки от горшков и прикладывали к животу, а к ногам — горячие бутылки. Позвали фельдшера, который тупо смотрел на больного и долго щупал его вздутый живот.
К полуночи старику как будто полегчало — он наконец задремал. Но на рассвете снова поднялся галдеж, скоро в комнате уже горели свечи, и набожные евреи, совершив обрядное омовение, приходили один за другим и читали молитвы. Громче всех голосила свояченица Довид-Лейзера, Кейле-Малке. Когда тело на коротких узких носилках выносили из дома, она начала рваться, чтобы последовать за мужчинами. Женщины с трудом удержали ее.
А Хися все сидела одна на кухне, и ее виноватые глаза избегали смотреть людям в лицо.
С тех пор в доме живут свояченица Довид-Лейзера с мужем и Хися. Она занимает угол в кухне возле печи.
Когда муж с женой в соседней комнате шепчутся, раскосые глаза Хиси бегают по сторонам, и она напрягает слух, стараясь что-нибудь уловить. Она боится, как бы ее не прогнали отсюда. Никто не знает, откуда у нее средства на жизнь. Должно быть, она кое-что скопила за годы службы у богатой вдовы.
Наступает день поминовения усопших. В обеих молельнях рано заканчивают молитвы, и все отправляются на кладбище, раскинувшееся на склоне горы. Идет туда и Хися. Она все такая же молчаливая, маленькая, сухая, как тощая курица, и по-прежнему прячет рябое лицо в белую косынку.
К кладбищу она добирается задворками. Потом долго сидит под оградой, осторожно озирается, — совсем как заблудившаяся ночная птица, — рвет травинки и прислушивается, как там, по другую сторону ограды, стонут и рыдают женщины, будто силясь поднять мужей из могил. Но вот снова тихо на кладбище. Заплаканные женщины расходятся по домам.
Тогда Хися перелезает через ограду и остается одна среди надгробных плит. Она стоит перед могилой меламеда Довид-Лейзера, но ей нечего ему сказать — ведь она только три месяца была его женой, она ни о чем с ним не говорила. Когда она пытается вспомнить его лицо, он встает перед нею, каким был, когда одну за другой глотал миски с тыквенной кашей, а она едва успевала подавать.
Он обжигался, облизывал жирные пальцы; он тогда в первый и единственный раз заговорил с ней. Он сказал: «Объедение! Ай, какая тыква!..»
Теперь он в могиле. Он лежит среди почтенных благочестивых евреев. Хися долго смотрит на его надгробную плиту, и мало-помалу его образ ясно всплывает перед нею. Вдруг она начинает причитать, как все женщины, оплакивающие в этот день умерших мужей, — с сухими глазами, тягуче, жалобно:
— …И любил ты тыкву. И я сварила тебе тыкву…
Тихо шелестит вокруг молодой кладбищенский лес. Кузнечики прыгают в высокой траве, никогда не видавшей косы. И чудятся еще вздохи рыдающих женщин, как далекие отголоски человеческого горя. Рядами стоят надгробные плиты, всеми забытые. Всмотришься в них — и начинаешь думать: они многое могли бы рассказать, они все слышат. И среди них еще долго раздается тихое причитание Хиси:
— …И любил ты тыкву… И я сварила тебе тыкву…
1917
АбеПер. Д. Бергельсон
Часть вступила в село ночью. Утром над хатой, где помещался штаб, реял красный флаг. Он хлопал неутомимо и резво, радостно волнуясь всеми своими складками. К хате была прибита доска: «Н-ский повстанческий полк».
Штаб сразу наполнился добровольцами. Ни один не спрашивал, где другие красные части, близко ли они. Намалеванное крупными буквами название полка внушало почтение, многих радовало, в некоторых вселяло страх.
Ветер с речки облюбовал алое полотнище, весело, уверенно реявшее над крышей. Под вечер потянуло сыростью и прелью. На улице стало пасмурно, грязно, слякотно.
По всему селу чавкали сапоги, больше всего месили они грязь в уходившем под гору проулке. Там, засучив рукава, люди смазывали орудия, готовя их к бою. А на огромном грязном дворе, среди занятых под постой хат, красноармейцы с неутомимым рвением чистили лошадей, заботливо осматривали кровоточащие места на спине, осаждаемые мухами, и часто обращались за советом к парню, опоясанному красным извозчичьим кушаком:
— Абе, взгляни-ка! Скажи, чем бы смазать…
Абе, родом из Ставищ, с ранних лет величал отцом возчика Иехиеля и на его лошадях возил пассажиров в отдаленный, расположенный в низине городок. Работал он на отчима задаром, как на родного отца, три с половиной года провалялся в окопах, вернулся, ничему не научившись, и снова стал ездить на лошадях Иехиеля. Мало того, что за свой труд он ничего не получал, — его еще часто бранили.
— Живодер у тебя сынок! — жаловался его матери отчим. — Загоняет он мне лошадей, шкуру с них сдерет!
Абе и впрямь не баловал лошадей, как никто и его не баловал. Свою злобу он вымещал на скотине. И кто знает, как долго тянулась бы его беспросветная жизнь, если бы не знакомство с Шифрой, служанкой на постоялом дворе в том городке, куда он возил пассажиров.
Девушка эта полюбилась ему уж потому, что со всеми была неприветлива, на всех огрызалась и только с ним была ласкова. Абе был уверен — пусть кто другой сунется к ней, она его так огреет, что он своих не узнает! К нему же она доверчиво льнула. Настигнет ее Абе в темных сенях, девка замирает и позволяет себя целовать и обнимать.
Иногда, на рассвете, подъезжая к постоялому двору, он заставал ее на задворках, возле хлева, куда она выносила ведро с помоями. Босая, с голыми икрами, стояла она, склонившись над корытом, и отгоняла набегавших с улицы свиней. Со сна ее немытое лицо казалось немного припухшим, в прищуренных глазах сверкала злоба: впереди, как и всегда, лежал длинный изнурительный день. Но стоило ей увидеть подъезжавшего Абе, ее лицо прояснялось.
— Вот и Абе! — встречала она его. — Надолго?
С каждым днем его все больше влекло к девушке. Даже во сне он думал о ней, ощущал ее запах, запах свежего, чуть слежавшегося сена. Все это и навело Абе на мысль: «Хватит! Довольно на чужих работать, пора о себе подумать. Не позволю всякому собой помыкать, пропади они все пропадом! Только даром силы на других тратил!»
Так Абе и сделал. И хорошо получилось! Едва стало известно, что Абе женится на служанке с постоялого двора, им перестали командовать. Мамаша даже заторопила отчима со свадьбой. Назначили день.
Как раз в то время разнесся слух о погромах в округе.
В субботу отпраздновали проводы. Гости, в большинстве тоже возчики, опорожнили в честь Абе немало бутылок, чокались с ним и, охмелев, подмигивали, намекая на восторги брачной ночи. Больше всех выпил отчим, пил он и на следующий день, но везти пасынка к невесте отказался.
— Сама вези! — цыкнул он на ворчавшую жену. — Поди послушай, что люди на базаре толкуют! Ни пройти, ни проехать. На всех дорогах гайдамаки — грабят, режут!
Соседи подтверждали его слова:
— Кто же теперь едет? Шею свернут! Нет, уж ты потерпи, Абе!
Абе томился неделю, вторую. Он чувствовал себя прескверно. Бывают женатые, бывают холостые, а он — ни то ни се: женатым не назовешь и не холостой тоже, раз были проводы. К нему начали терять всякое уважение, посмеивались:
— Потеха с тобой, Абе! Как был бестолковый, так и остался: жениться и то по-настоящему не сумел!
По-прежнему отчим заставлял его работать даром. А к невесте тянуло пуще прежнего, и запах ее тела мерещился ему и днем и ночью.
Надев старую шинель, в которой вернулся с фронта, и надвинув на уши барашковую шапку, Абе один пустился пешком в отдаленный городок к невесте.
«Чтоб им на медленном огне сгореть! — думал он об отчиме и знакомых возчиках, не желавших отвезти его к невесте, как полагается перед свадьбой. — Провались они сквозь землю!»