На Днепре (Роман. Рассказы) — страница 93 из 101

Пер. М. Абкина

1

В широком проломе — разрушенном подъезде уцелевшего, но сильно потрепанного дома — стоит старик лет шестидесяти. Все, что на нем надето, так и просит, чтобы его заменили чем-нибудь поновее. Над его головой висит вывеска, на которой можно прочесть только начало слова: «Маш…», остальное стерлось. Старик стоит совершенно неподвижно, и со стороны может показаться, что он не живой, что он только нарисован на темном фоне зияющего пролома. В лице его как будто не хватает чего-то, как не хватает конца у слова «Маш…» на вывеске.

Улица недавно освобожденного большого города освещена зимним солнцем, выглянувшим из-за туч. Под его лучами еще белее кажется выпавший ночью снег, и блеск ледяных кристаллов слепит глаза прохожим.

Белая стена, торчащая напротив, среди развалин, ярко освещена, и оттого сегодня как будто еще громче вопит сохранившаяся на ней надпись:

«Хану увели из гетто 27-го рано утром».

Время близится к двум. Наступает час обеденного перерыва во всех городских учреждениях. Улица оживает. Только старик в разбитом подъезде, кажется, и не думает двинуться с места. Множество людей торопливо проходит мимо, не обращая на него внимания. Но вот подле него остановилась немолодая девушка в легком, чуть ли не летнем, пальто. На шее у нее старая лисья горжетка, явно уже не раз переходившая по наследству, из-под белой вязаной шапочки видны светлые, гладко причесанные волосы, уже слегка тронутые сединой.

— Вам что-нибудь от меня нужно? — спрашивает она у старого еврея. Ей показалось, что он ее окликнул. И при первом взгляде на него она подумала, что он слепой, — наверно, хочет, чтобы кто-нибудь проводил его через улицу.

— Что? — переспрашивает равнодушно старик.

Он неторопливо отводит застывший взгляд от стены с надписью и на мгновение останавливает его на девушке.

— Да… может быть, вы-то мне и нужны.

Он что-то соображает, глядя уже не на нее, а на свои ноги в кое-как завернутых обмотках и в расхлябанных, искривленных башмаках. Торчит, как резаная солома, грязно-белая жидкая бороденка. И по множеству морщин, как по глубоким канавкам, растекается какой-то мертвенный, тусклый мрак и вливается в черные впадины под старчески прищуренными глазами.

— Если насчет обуви или платья, — спохватывается девушка, — так вы приходите ко мне в горсовет. Я там работаю. Спросите Дору Аронскую.

Но вдруг она чувствует, что слова слишком быстро слетают с ее губ. Лицо и глаза старика выражают еще большее равнодушие.

— Нет, — говорит он наконец, словно просыпаясь. — Одёжа? Нет. — Медленно подняв руку к вывеске, он добавляет грустно — Я только что сговорился тут насчет работы. Я жестянщик. Из Западной Украины. — Речь его по-прежнему нетороплива, отрывиста. — Так что мне дадут какую-нибудь одежонку…

Он говорит словно про себя:

— А?.. Да, мне уже обещали. — И вдруг тяжело вздыхает: — Не в этом дело…

Только сейчас он в упор посмотрел на девушку. Медленно-медленно глаза уходят под вздрагивающие брови, и он произносит резко:

— Я — свидетель.

Пауза.

— Свидетель?

Девушка силится понять, что хочет сказать этот старик. Она зажмурилась, как от боли в висках, — глаза у нее синеватые, немного выцветшие и добрые — такие глаза не лезут без спросу в чужую душу. У ноздрей короткого носа красноватые жилки говорят об ушедшей молодости.

— Да, я один остался… Единственный свидетель — вот как вы меня видите…

— Ага, понимаю… — Девушке кажется, что она уже догадалась, о чем идет речь. — О господи, — пытается она утешить не то этого старого еврея, не то самое себя, — кто же теперь не свидетель? Кто не остался один? Вот и я тоже — потеряла всю семью, восемь человек…

— Да вы сначала выслушайте! — неожиданно рассердился старик.

Он начинает что-то объяснять о «лагере смерти» около Львова. Он делает два шага вперед и хватает девушку за отвороты пальто так крепко, словно хочет тряхнуть ее. Из дальнейшего разговора выясняется, что в этом лагере один он уцелел, а погибло больше миллиона… И нужно бы, чтобы кто-нибудь записал с его слов все, что он там видел.

— А я совсем ослабел… — жалуется он. — Что вы там болтаете насчет одёжи? Я вас спрашиваю: хотите записывать или нет?

Растерянная, почти испуганная, стоит перед ним Дора Аронская. Ей пора бежать на работу, в горсовет, она думает о том, что в коридоре у дверей ее маленькой канцелярии всегда толпится в ожидании больше посетителей, чем у соседних дверей. Уже вряд ли слыша, что говорит ей старик, она смотрит на белую стену напротив, одиноко стоящую среди развалин. Солнце ярко освещает бесполезную надпись: «Хану увели из гетто 27-го рано утром». И Доре начинает казаться, будто отовсюду, со всех уцелевших стен города взывают к ней бесчисленные ненужные надписи:

«Хану увели из гетто 27-го рано утром»…

2

Старик стал каждый вечер приходить к Доре Аронской домой.

Он рассказывал, она записывала.

Квартира Аронских в полуразрушенном доме «Химтреста» вся была завалена обломками, засыпана мусором. Некому было очистить и проход к ней: из всей семьи в восемь человек осталась в живых одна Дора. Все знакомые либо были убиты здесь, в городе, либо еще не вернулись из эвакуации. Комнаты были пусты — мебель растащили. Отыскался только старый круглый стол, за которым, бывало, сиживала вся большая семья. Он совсем разваливался, но Дора трудилась над ним в поте лица, пока не вернула ему частицу жизнеспособности.

Теперь стол стоял уже на старом месте в просторной столовой. Дора покрыла его единственной сохранившейся у нее скатертью — ветхой тканой скатертью густо-шафранного цвета, с короткой пышной бахромой, и круглый стол сразу принял свой прежний почтенный вид, а вокруг, на облупленных стенах, кое-где заиграли те места, где уцелела масляная краска «под дуб». Краска была прочная, и вся квартира отличная — ею когда-то «Химтрест» премировал своего лучшего химика Мордухая Бенционовича, отца Доры, бодрого, полнокровного старика. Когда немцы повели его вешать вместе с его соседом, русским профессором Бирюковым, люди в городе говорили между собой, что немцы вздернули на виселицу самых ценных людей «Химтреста».

От люстры, висевшей над круглым столом, остался только металлический остов. Дора задрапировала его своей пестрой шелковой косынкой. Она немало потратила сил на то, чтобы отмыть пол горячей водой с мылом. И в столовой Аронских в эти зимние вечера снова стало уютно.

Но в тишине за накрытым столом чувствуется всегда какое-то тоскливое ожидание. Чем чище уберешь комнату, тем тоскливее ожидание. Горсовет поставил Доре телефон. Аппарат висит в дальнем углу большой пустой столовой и еще не действует. Бесчувственный, всегда безмолвный предмет. Кажется, от него тянет холодом в этой когда-то такой шумной комнате, а до войны здесь телефон ни минуты не оставался в покое.

Случается, что в тишине вдруг шевельнется телефонная трубка между двумя никелевыми лапками и как-то неохотно издаст дрожащий тихий звон. Дора знает, что это на центральной станции тронули провода. И все-таки сердце у нее замирает, как будто слышит зов прежней жизни и ждет, что вот сейчас вернется ее веселый шум. С начала войны нет никаких вестей от двух младших братьев, Гени и Бори, близнецов, которые жили в одной комнате, всегда вместе готовились к экзаменам (они и в университете учились на одном факультете), вместе ушли на фронт. И Дора думает: «Авось случится чудо — уцелеет хоть один». Она вздрагивает, как будто вот-вот услышит в телефоне: «Жив!»

Однажды вечером — Дора и старик только что сели за стол — раздался стук в дверь и вошел высокий, худой юноша. Он казался очень стройным в военной форме, которую он все еще носил по привычке.

Добрую минуту Дора стояла, как окаменелая, потом бросилась к нему на шею. Старик наблюдал, как молодой человек пытается успокоить Дору. Из их разговора ему стало ясно, что это вернулся с фронта самый младший сын профессора Бирюкова, Кирилл. Значит, он не брат и даже совсем не родственник Доре! Но отцы их повешены немцами, обвиненные в одном и том же, может быть, даже на одной виселице… Как тут не сказать, что Дора и Кирилл — близкие люди, ближе быть нельзя.

Огонек единственной электрической лампочки едва-едва просачивается сквозь тонкий шелк, и при этом свете, скудно озаряющем холодную пустоту вокруг, Дора целыми вечерами сидит против незнакомого старика еврея, жестянщика с Западной Украины, и записывает все, что он рассказывает о «лагере смерти» подо Львовом.

Рассказы этого свидетеля гораздо страшнее смерти. Немцы отбирали из ранее привезенных евреев нескольких человек с располагающей к доверию наружностью, хорошо одетых, и приказывали им встречать новые эшелоны и уверять прибывших:

— Теперь можете быть спокойны. Здесь уж вы останетесь.

— Слава богу, — отвечали вновь прибывшие.

— Не сомневайтесь. Здесь вам будет хорошо.

Дора записывает добросовестно, не торопясь, и особенно старается хорошо перевести на русский язык то, что рассказывает по-еврейски старик. Она пишет целыми часами, терпеливо согнувшись над столом, так же, как весь день гнется над бумагами в горсовете. Она трудолюбива и усидчива — наследие отца-ученого и дедов-книжников. Ей, в сущности, не совсем ясно, кому нужен этот утомительный труд по вечерам и что из него выйдет. Но какой-то голос внутри говорит ей, что этого требуют пропавшие без вести Геня и Боря, повешенный отец, погибшая семья, все ее знакомые и близкие в этом городе, из которых в живых осталось только несколько человек. Она вспоминает то, что ей рассказали об отце: утром, перед тем как немцы его повесили, они запрягли его в телегу, как лошадь — с хомутом и дугой, и заставили возить на ней по главной улице бочку с водой.

С сосредоточенным видом читает она старику вслух по-русски некоторые места своих записей и спрашивает затем, так ли она перевела.

— Да, — хмурясь, кивает головой старик и, подумав с минуту, добавляет: — Да, должно быть, так.