На Днепре (Роман. Рассказы) — страница 96 из 101

И вот врачи опять собираются у его постели. Много пальцев — холодных, теплых, тепловатых — ощупывают орбиты глаз слепого, но он безошибочно узнает среди них коротенькие пальцы своего друга. Вряд ли смогут такие пальцы проделать самую простейшую плотницкую работу, но Трофимов доверяет им. На каждое их прикосновение его сердце отзывается благодарностью и надеждой.

— Кто будет делать операцию? — спрашивает он, когда ему велят встать и идти к операционному столу.

— Я, я, — отвечает голос «маленького доктора».

Это успокаивает Трофимова. Ему хотелось бы, чтобы в операционную его вела не медсестра, а «маленький доктор». Опираясь на его плечо, легче было бы идти и лечь под нож.

Это же чувство он испытывает и потом, после операции, когда к нему, сидящему с накрепко забинтованными глазами на койке, каждый день подходит «маленький доктор» и спрашивает:

— Как вы себя чувствуете?

— Спасибо, — отвечает Трофимов по-прежнему неторопливо.

Внутренне он вполне приготовился вновь увидеть мир, но как описать доктору свое чувство?

— Жду, — сказал однажды Трофимов, — жду, когда с меня снимут бинты.

— Понятно… Разумеется. Да, да.

На этот раз доктор задержался у постели слепого дольше, чем обычно, и стал ему рассказывать о пересадке роговицы: случается, что такая операция отлично удается, точнее говоря: операция сама по себе проходит удачно, лучше не надо, но результат ее сказывается не сразу и не всегда он такой, как надеялись. И все-таки… надо верить!

— Ну, и как же? Скоро? — спросил Трофимов. — Скоро узнаем?

Доктор будто не слышал вопроса.

— Недели две? — допытывался слепой.

— Да, пожалуй, — ответил доктор после некоторого молчания.

В конце четвертого десятка своей жизни Трофимов начал вести счет дням с гораздо большим нетерпением, чем в детстве считал дни перед наступлением праздника.

Признаться, за все время слепоты каждый из этих последних четырнадцати дней был для Трофимова самым длинным. Еще длиннее казались бы ночи, если б «маленький доктор» не снабжал его каждый вечер пилюлями, от которых клонит ко сну.

Однако не раз случалось: вся палата ночью на короткие минуты забывается тем трудным сном, который действует, как наркоз, даже на самых тяжелых больных, — он одурманивает их, и они перестают стонать. Именно в такие минуты Трофимов садится на своей койке и неподвижно сидит, словно неся грозную вахту на самом рубеже слепоты и зрения. От принятого снотворного его слегка поташнивает, непреоборимо клонит ко сну. Но он боится поддаться дремоте — ему смутно кажется, что вместе с ней навеки уснет его надежда.

Тринадцать таких дней и двенадцать таких ночей истерзали Трофимова надеждой и отчаянием.

В ночь на четырнадцатые сутки повязка на его глазах, даже когда он спал, казалась ему чем-то живым и беспощадным. Словно от нее, только от нее зависело: покарать его, Трофимова, вечной слепотой или осчастливить, открыв перед ним широкий светлый мир.

В ту ночь часа за два до рассвета, когда, преодолевая сковывающую власть сна, Трофимов сел на своей койке, ему вдруг почудилось, что он слышит издалека звон больших колоколов. Откуда взялись они, эти колокола?

Он долго вслушивался: гул нарастал, колокола звонили все громче, все чаще, совсем как в детстве в канун праздника.

4

Доктору Сойферу приснилось, что ему четырнадцать лет. Мать-вдова провожает его до порога их домишка, стоящего в одном из самых узких виленских переулков. В тихом переулке редко-редко появляется подвода. Мать тем не менее говорит с большой тревогой в голосе:

— Не торопись, мой мальчик, когда будешь переходить улицу… Чтобы тебя, упаси бог, не переехало.

— Что ты, мама, не беспокойся, — отвечает он ей, — ведь я иду к тете, здесь рядом, через дорогу.

— Да, — соглашается озабоченная мать, — а все-таки будь осторожен… прошу тебя!

Доктор проснулся, полный тоски по материнской нежности, и вспомнил, что нечто подобное имело место в его жизни — одно время мать буквально дрожала над ним. Это было после того, как его старший брат, двадцатитрехлетний Соломон, вместе с несколькими другими молодыми революционерами умер в польской тюрьме.

Доктор рывком вскочил с постели, сел и увидел, что в окне уже брезжит серый свет наступающего дня, а он — в верхней одежде и белом халате — находится на жестком, окрашенном в белый цвет диванчике во врачебном кабинете, где он дежурил.

До самых глубин сердца его пронизала безграничная тоска по матери, которую он только что видел во сне; он шагнул к белому столику, с тем чтобы погасить керосиновую лампу, горевшую ночь напролет с приспущенным фитилем, а теперь едва освещавшую пузырьки с лекарствами.

И внезапно, уже задув еле заметный язычок огня, он остановился, полный неясного чувства раскаяния, как будто только что погасил поминальную свечу по матери.

«Странно», — подумал он, глядя на потухшую лампу.

Он глубоко задумался над теми ощущениями, которые столь неожиданно вызвал в нем только что виденный сон, — ощущениями возврата к детству, к тому времени, когда ему было четырнадцать лет и мать заботливо оберегала каждый его шаг.

До сегодняшнего дня, несмотря на все старания, он не мог точно установить, как и когда погибла в Вильне при фашистах его мать. Во всяком случае, было ясно, что никто даже свечи не зажег в ее память. Кто знает, может быть, годовщина ее смерти именно в эти дни, может быть, даже сегодня, когда его душа полна ею, словно она только что стояла здесь возле него. Впрочем, не все ли равно, сегодня или не сегодня?..

Главное: сегодня он особенно чувствует ее близость, и хочется бережно хранить эту близость хотя бы в течение наступающего дня.

Он, доктор Сойфер, до сих пор не совсем безразличен к гримасам старого еврейского быта, среди которого прошла его молодость.

«Что ж, пусть будет еще один старинный еврейский предрассудок, имя которому „поминовение мертвых“, — думает доктор. — Но что же делать в таком случае? Не идти же в синагогу зажигать там поминальные свечи!»

Вот так, понурив голову, стоял он в глубокой задумчивости в дежурной комнате, и здесь его застала медицинская сестра из глазной палаты.

— Трофимов спрашивает, снимут ли ему сегодня повязку, — сказала она.

— Иду, иду, — спохватился доктор.

И он приступил к утреннему обходу больных, которым обычно заканчивалось его дежурство.

Он шел вслед за медсестрой по палате, как обычно, однако…

Как в праздник отдыхающий человек считает, что любую домашнюю работу он делает только в честь праздника, так и доктор Сойфер знал — все, что он сегодня сделает, будет посвящено памяти его убитой матери.

Жила-была неразговорчивая женщина, тихая мать; она ушла из жизни в великих заботах о своих детях, заботах, которыми, умирая, бывают полны все матери. И вот сегодня он идет вслед за медсестрой, он, единственный из сыновей своей матери, оставшийся в живых, и ему чудится, что он слышит озабоченный материнский голос:

«Не торопись, мой мальчик, когда будешь переходить улицу…»

Сощурив глаза, он всматривался в глубь палаты, еще тонущей в полумраке наступающего утра.

И вдруг, заметив, с каким нетерпением Трофимов сидит на постели и ждет его, доктор остановился, до глубины души потрясенный тем, что сейчас произойдет, если операция удалась и Трофимов прозреет, — не это ли та единственно достойная свеча, которую можно зажечь за упокой материнской души?

«Не свеча, а настоящий свет!»

Подняв руку, доктор остановил медсестру, направившуюся к Трофимову.

— Нет, не здесь, — говорит доктор.

Повязку следовало снять в темноте, а в палату уже начал проникать серый свет.

Пока медсестра приготовляла все необходимое, доктор Сойфер вернулся в дежурную комнату. Погашенная лампа опять вызвала в нем прилив нежности, словно догоревшая поминальная свеча.

«Странно, — задумался он, — испокон века люди считают, что свечи — посредники между живыми и мертвыми. Лучшего они не смогли придумать».

Он неторопливо надел поверх белого халата свою потертую шубенку и спустился во двор госпиталя подышать воздухом после утомительного ночного дежурства.

Вокруг все еще царил предутренний сумрак.

Ночью выпал снег такой белизны и свежести, как будто до него на свете снега и не бывало. Медленно тянулось время в это туманное, морозное утро; скованная природа словно застыла, и среди чудесного покоя один только дымок из печных труб привлекает взор.

Над уходившим в небо дымком, под нависшими снежными тучами слабо мерцало огненное колечко, борясь за то, чтобы перевоплотиться в восходящее солнце. Доктору показалось, что сегодня колечко висит ниже, чем обычно, а все-таки упрямо твердит: «Я взойду, я взойду!»

Глядя на восходящее солнце, доктор ни на секунду не забывал о том, что он должен сейчас сделать по зову матери, и в его памяти мелькали полузабытые слова древней поминальной молитвы: «Да не будет прервана нить жизни!»

Так вот в чем дело: жизнь превыше всего…

Сколько поколений до него произносили эти слова, не вникая в их смысл.

Вот что означают эти слова: «Будь осторожен, мой мальчик, когда будешь переходить улицу…» Это забота матери о дальнейшем ходе жизни. Мать убили. А он, ее сын, идет обратно в госпиталь и опять приобщит ее к жизни. Он, один из ее сыновей, опять зажжет свет в глазах у человека. И поэтому он чувствует себя одержимым, словно исполняет жизненное призвание. Поднимаясь по ступенькам, он не слышит приветствий врачей, спешащих на работу. Он не замечает, что из-под его потрепанной шубенки виден край длинного белого халата. Он шепчет!

— Только бы удалась операция…

Он не мог стряхнуть с себя задумчивости даже в тот миг, когда сестра впустила его в затемненную комнату, где уже сидел Трофимов. Доктор нащупал в темноте голову Трофимова и осторожно снял повязку с его глаз.

Прошло мгновение.

— Я вижу! — прерывающимся, как после долгого бега, голосом прохрипел Трофимов. — Я вижу ваше лицо, товарищ доктор! Вижу открытыми глазами…