На Днепре (Роман. Рассказы) — страница 97 из 101

Теперь глаза были закрыты у доктора, а губы его шептали:

— Да не будет прервана нить жизни!..


1946

СкульпторПер. В. Хинкис

1

Светловолосый, тридцатилетний, с неуклюжими кистями непомерно длинных мускулистых рук, он походил на сказочного исполина. Если бы не детская наивность и доброта, которой светились его ясные голубые глаза, о нем можно было бы подумать: не иначе как портовый грузчик. И не один ценитель, видавший его работы на выставках и в музеях, при первой встрече с ним изумлялся:

— Какое дивное вино хранит в себе этот грубый сосуд!

Началась война, и скульптор ушел на фронт. Там он попал в плен к немцам, но вскоре бежал и два с половиной года провел в партизанском отряде.

А в конце войны неожиданно прошел слух, что он стал парикмахером у себя на родине.


Родина…

Тихий городок на границе между Подольем и Волынью. Нежной прелестью юности веяло от его черепичных крыш, выглядывающих из долины.

Узкая речка, словно вскрытая вена, переполненная синей кровью, отделяла городок от зеленой полосы островерхих тополей, за которыми раскинулись сияющие белизной хатки ближней деревни.

Много веков простоял этот город. И не раз упоминался он в народных преданиях, повествующих о земных тяжбах с отцом небесным.

Упрек и обида таились в самом его названии, печально глядевшем с титульных листов старинных книг, издававшихся здесь когда-то.

Прошло много лет, и к безмолвному трауру этих книг присоединились бронзовые фигуры, мраморные бюсты и барельефы, созданные руками одного из жителей города.


Вернувшись домой на второй или третий день после освобождения родного города, он нашел его почти неразрушенным. Но именно это и было всего страшнее, страшнее самых мрачных картин, которые дорогой рисовало его воображение.

Конец лета. Добравшись пешком с отдаленного вокзала, он чувствовал себя так, словно бегом спустился с высокой горы, не останавливаясь и не переводя дыхания.

День был жаркий, пыльный и ветреный. В воздухе пахло гарью пожарищ, хотя на всем горизонте глаз не мог различить ни единой зарницы.

Улицы и переулки безлюдны. Кругом покинутые дома, без мебели, двери сорваны с петель, окна выбиты.

Ни одна труба не дымила, но почему-то казалось, что все вокруг дымится и тлеет.

Нигде не валялись мертвые тела, но в горячем воздухе слышался запах морга, запах мертвеца, не преданного земле.

Запыленный, небритый, даже не успев скинуть свою партизанскую одежду, стоял он посреди площади, гигант с опаленным солнцем лицом, похожий на могучего дровосека, чей заработок без остатка уходит на еду и питье. Таким стал он после двух с половиной лет нелегкой партизанской жизни. И только в его светлых глазах, сиявших трогательной чистотой, все еще теплилось что-то бесконечно нежное и доброе, как у доверчивого и послушного ребенка.

Он медленно обводил площадь взглядом, в котором застыли боль и вопрос. Из глубины его груди рвался тихий, но тяжкий и неумолкающий стон:

— А-а-а-а…

И странно было, что он не в силах подавить этот стон, как не в силах истомленный жаждой путник оторваться от холодного ручья.

Все громче звучал этот стон в окружающей пустоте, переходя в яростное рычание.

Внезапно он ощутил приступ болезни — последствий тяжелой контузии. Ноги его подкосились, сознание затуманивалось. И, как всегда в таких случаях, в памяти снова всплыл тот момент, когда он получил контузию: во главе группы партизан он выскочил тогда на шоссе из кювета и испустил, казалось, самый громкий крик в своей жизни:

— Партизаны, за мной!..

Ему померещилось, что рядом промелькнула фигура в черном, но он тут же забыл о ней.

Разбитый и измученный, еще не вполне оправившийся от приступа, он долго сидел на крылечке отцовского дома.

Это был ветхий, покосившийся домик. Высунувшись из тесно застроенного угла, он одним своим подслеповатым окном глядел на площадь, чуть подавшись вперед, и, казалось, как нищий, все твердил: «Позвольте… Дайте и мне взглянуть вдаль, на простор».

Над головой скульптора криво висела на одном гвозде вывеска парикмахера с двумя грубо намалеванными человеческими фигурами: один расселся, укутанный в простыню, а другой усердно намыливает ему лицо.

Эту вывеску нарисовал он сам, будущий скульптор, а в то время еще двенадцатилетний мальчуган, работавший у отца учеником.

К концу дня ветер, поднявший на площади огромные тучи пыли, время от времени начал задувать и сюда. У крыльца, на котором он сидел, вместе с песком и пеплом закружились клочки бумаги и среди них обгоревшие куски пергамента, обрывки каких-то старых векселей, написанных почему-то на древнееврейском языке. А жестяная вывеска, раскачиваясь над его головой, все скрипела и хлопала, и это был единственный звук, издаваемый городом, целым городом!

Ветер внезапно стих. Из соседней мусорной ямы вылезло несколько тощих, одичавших от голода кошек, которые начали ожесточенно драться между собой, да где-то вдали, за островерхими тополями на другом берегу реки, дружно заработали плотничьи топоры. Видимо, еще до того, как сюда пришел скульптор, в деревню из ближних лесов успели вернуться люди, а из освобожденного центра уже дошли указания, что построить в первую очередь. И вот теперь стучали и стучали топоры, может быть, десять, а может быть, двадцать сразу, все яростнее вгрызались они в дерево, как бы постепенно входя во вкус обновленной жизни.

Непривычно громким эхом откликался на удары топоров безлюдный город, и для человека, сидевшего здесь на ступеньках крыльца, невыносимо было сознавать, что никто, кроме него, не может услышать их стук.

Он покинул бы город на другое же утро, а может быть, в тот самый вечер, если бы его не заметила Текла — двадцативосьмилетняя женщина, которая вместе с другими колхозницами, чьи мужья погибли на фронте, обрабатывала теперь несколько лесных делянок.

Да, он покинул бы город, если бы не Текла, побудившая его остаться здесь ради пустяка, сущего пустяка, связанного, однако, с памятью его убитого отца, глухонемого парикмахера.

2

Текла носила грубые сапоги, как мужчина, строила для колхоза дома и сараи, как мужчина, искусно справлялась с самой тяжелой работой, как мужчина. И все же какой-то свежий девичий задор таился в ее глазах с прозрачными карими зрачками и дремлющими белками, подернутыми легкой синью. Дольше, чем на одно мгновение, ни на ком не задерживался ее взгляд, да и то лишь из-под длинных опущенных ресниц.

В тот вечер Текла, ведя на веревке козу, подошла к дому, на крыльце которого сидел скульптор; овальное лицо ее, смуглое и ласковое, опаленное летним солнцем, все же казалось холодным, словно высеченным из темно-коричневого мрамора. Острым запахом сосновой смолы веяло от ее платья, рук и даже как будто от самого взгляда, который она на него бросила, очень короткого и быстрого: одно неуловимое движение век — и только.

С минуту длилось молчание. Текла постояла, подумала, а потом привязала веревку к столбику возле крыльца и сказала:

— Так вот, значит… коза глухонемого парикмахера.

Текла уже было повернулась, чтобы уйти, а он все сидел в оцепенении, совершенно убитый горем. Некоторое время он глядел ей вслед, не замечая, что рот его как-то нелепо приоткрыт, пытаясь понять, что происходит: неужели и впрямь, кроме него и этой женщины, в городе никого нет?.. Видимо, так… И вот они встретились в этой страшной пустоте — новоявленный «Адам» и новоявленная «Ева»… А кругом — ни души…

Наконец он окликнул Теклу.

— Что вы сказали? — переспросил он. — Чья это коза?

И сразу же удивился: эта женщина казалась ему странно знакомой, словно образ ее некогда уже промелькнул перед его взором. Это удивление и вернуло его к действительности. Ему хотелось узнать многое. И прежде всего он спросил: откуда известно, что это коза парикмахера?

Объяснилось это совсем просто: в прошлом году глухонемой отдал ее на зиму в колхоз.

— Вот как…

Почти все время он смотрел не на Теклу, а на козу: коза как коза, еще молодая… на вид трехлетняя, такая игривая и ласковая… смотрит доверчивыми козьими глазами то на него, то на Теклу, словно прислушиваясь, о чем они говорят… совсем ручная, привыкшая к людской ласке, она довольна, что Текла гладит ее по спине… Как видно, здесь, у крыльца, она чувствует себя дома, глядит на дверь; ее нежные, почти прозрачные ноздри вздрагивают, затем она начинает тихонько блеять, натягивая привязь.

Текла снова собралась уходить. И лишь теперь он спохватился:

— Погодите, погодите!.. О чем это я хотел спросить?..

Еще немного посидел он молча и наконец вспомнил:

— Да, все о том же… А как коза попала к вам летом?

— Ах, вон что…

Текла отвечает, не глядя на него, словно обращается к низенькому карнизу.

Это долгая история.

Во время оккупации немцы разграбили колхозное имущество и отобрали почти весь скот. Когда началось наступление Красной Армии, от стада осталось всего три телки, один бычок, две козы и одна маленькая лошадка, сгорбившаяся и слепая на один глаз. В лесу все были сильно напуганы, так как немцы начали отбирать молодых колхозниц и угонять их на работу в Германию. Текла, боясь, что могут забрать и ее, вместе с остатками стада ушла в глубь леса. А в ту ночь, когда немцев прогнали, ей было очень страшно. По всему лесу рвались снаряды. От страха Текла даже вздремнула, — не то чтобы вздремнула, а так, забылась, как это бывает, когда сердце долго и усиленно бьется и тело охватывает непреодолимая слабость. Ее разбудил грохот взрыва упавшей неподалеку бомбы. В то же мгновение взошла луна, и Текла смогла торопливо пересчитать свое стадо. И тут ее объял еще более сильный страх: вместо двух коз она насчитала три… Ну, конечно, она наслушалась разных небылиц и к тому же не успела еще очнуться ото сна… Присмотревшись, она сообразила, что это та самая коза, которую весной глухонемой забрал из колхоза. У нее мелькнула мысль: «Ах, немцы, поди, и его уже убили!» Его не трогали до самой последней минуты, заставляя стричь и брить их… Хороший был человек… Весной, придя в колхоз за козой, недавно принесшей приплод, он очень радовался, что она узнала его; а потом, обращаясь к Текле, провел ребром ладони по горлу, словно желая сказать: «Зарежут меня немцы… зарежут…»