— Вот так и провел рукой?
При этом жесте в памяти скульптора, как живой, встал отец, и он опять впал в оцепенение. Ему еще так много хотелось спросить, но, когда он пришел в себя, Теклы уже не было.
«Коза моего отца?» — снова прошептал он, беззвучно шевеля губами.
За последние несколько лет перед войной он ни разу не побывал у отца и лишь изредка отделывался коротенькой весточкой. Ну, о чем можно писать глухонемому отцу? «Отец, недавно я опять выслал тебе немного денег. Получил ли ты их? Как поживаешь? Я здоров и работаю. Все хорошо…»
Конечно, не один он, многие сыновья так относились к своим отцам и потом горько об этом жалели. И все же он даже не пытался отогнать от себя простую человеческую мысль: «Эх, плохо я поступал!..»
В больших городах, среди новых людей, в кругу которых он жил, работал и пользовался успехом, несмотря на все внешние перемены, где-то в глубине его души продолжал жить двенадцатилетний «Лейбл, сын парикмахера». И никогда еще скульптор не ощущал с такой силой, что он всего только «Лейбл, сын парикмахера», как сейчас, на крыльце опустевшего отцовского дома. Талант приносил ему признание и счастье. Так продолжалось до тех пор, пока вместе с другими красноармейцами он не попал в плен к немцам. Немцы, узнав, что он еврей и талантливый скульптор, предложили ему:
— Хочешь прожить лишний день, а потом и еще день? Тогда лепи с нас бюсты.
Он спросил у себя, может ли пойти на это «Лейбл, сын парикмахера», во имя надежды бежать к партизанам, и, поколебавшись, все же согласился лепить немцев; работая, он не мог отделаться от мысли, что впервые призвание пробудил в нем не кто иной, как отец — глухонемой человек, с самого рождения учивший сына зорко наблюдать жизнь во всех ее проявлениях. И вот теперь те, кого он лепит, убьют отца, а может быть, уже убили.
В конце концов ему удалось бежать. Два с половиной года сражался он как рядовой партизан, и некогда было ему даже подумать о своем призвании.
А теперь он сидит на крыльце отцовского дома совершенно опустошенный. Он должен снова найти себя, как некогда «Лейбл, сын парикмахера». Но что могут дать ему теперь этот город или этот дом? Они мертвы! Спустилась ночь, а он все сидел на крыльце, один из немногих жителей города, оставшихся в живых. Отец его был глухонемым, и теперь коза своим блеянием словно заступалась за него и требовала за него ответа.
Две крохотные комнатки с кухней были разорены, наполнены чудовищной пустотой, словно ограбленные могилы, и лечь там спать в эту тихую, теплую ночь было для него все равно что улечься в могилу. Так и просидел он всю ночь на крылечке под вывеской, то забываясь, то просыпаясь снова, а на заре, в свете луны, которая начала меркнуть, еще не успев полностью взойти, перед ним мелькнуло какое-то видение, похожее на галлюцинацию. Сквозь сырой утренний туман увидел он в конце улицы крепкую, невысокую фигурку девушки с рюкзаком за плечами. Словно каменная статуя, она тяжело шагнула и исчезла в узком проходе между домами.
В ту ночь ему и в голову не пришло, что еще кто-нибудь мог вернуться в этот мертвый город.
На другой день с фронта примчался журналист Брахман, корреспондент одной из военных газет. Это был совсем еще молодой человек, очень худой — сплошной пучок сухожилий, — огрубевший от фронтовой жизни, с узким морщинистым лицом, докрасна обожженным солнцем. Все утро пробродил он по пустым улицам, но так и не смог узнать, как и когда погибли здесь его родители. Заметив, что далеко на окраине, на пустыре, пасется коза, а рядом сидит человек, он направился туда, но не сразу узнал скульптора, своего земляка, с которым до войны ему доводилось встречаться.
Скульптор, должно быть, тоже узнал Брахмана. Его огромное тело оставалось неподвижным, словно здесь, на пустыре, он, по обычаю предков, отсиживал семидневный траур по невозвратимой потере. Его опухшие веки медленно поднялись, когда он взглянул на журналиста.
— Папина коза, — тихо произнес он, снова обращая взгляд туда, где паслось животное. — Как же с ней быть? — через минуту опять спросил он. — Зарезать?., Подарить?.. Продать?..
Помолчав немного, он с горечью добавил:
— Это все, что от него осталось.
— Да, да, — подтвердил журналист.
Присев на траву возле скульптора, он собрал в морщины красную кожу на своем обгоревшем лице и глубоко задумался.
— Вот и я тоже, — проговорил он. — Какие-то троюродные братья у меня еще есть. Более близких никого не осталось.
— Ну, вот видите… — Скульптор произнес это таким тоном, словно сумел наконец что-то доказать журналисту. — Да, тяжело, — прибавил он. — Нет города… нет отца…
И внезапно с искаженным лицом он впился взглядом в глаза собеседника и назвал себя и его теми именами, которыми их когда-то звали здесь, в городе:
— Вот я, Лейбл, сын парикмахера, и ты, Элик, сын учителя… А теперь мы кто?..
А потом он рассказал журналисту все, что узнал о последних минутах жизни отца от четырнадцатилетнего мальчугана, сына местного польского доктора. После того как немцы закрыли школу, этот мальчик слонялся без дела по городу, вырезывая дудочки из бузины и липы. В тот день, когда немцы вывели из города последних евреев, сплошь одних мастеровых, глухонемому парикмахеру, по-видимому, удалось спрятаться в каком-то погребе. Часам к девяти, когда он выбрался оттуда, в городе уже никого не было, а солнце продолжало палить, как и прежде. Мальчик, вырезавший свои дудочки на площади, видел, как парикмахер забежал домой, выпустил козу и-вернулся, неся за плечами узелок.
Заметив мальчика, он подошел к нему и знаками стал допытываться: «Куда?.. Куда угнали евреев?» — «Вон туда, — так же знаком указал ему мальчик. — К оврагу, что у болота».
И еще мальчик постарался ему объяснить: «Их заставили рыть яму… все они будут расстреляны».
И все же парикмахер пустился бежать туда. Ну, и немцы его расстреляли на мостике, над самой рекой…
Из этого рассказа скульптору стало ясно, что глухонемой не знал о приближении Красной Армии и предпочел гибель тоскливому одиночеству, в котором ему предстояло ожидать смерти. Но куда это он шел с узелком за плечами?
— Вот и все, — сказал он журналисту. — Видишь, как это просто: погиб отец, погиб целый город…
С минуту они просидели молча — эти два человека, лишенные всего, о чем могут говорить между собой земляки.
— Что же ты думаешь делать теперь? — спросил журналист.
— Я?
— Ну, конечно… Ведь ты скульптор.
— Кто? — И, устало взглянув на журналиста из-под опухших век, он добавил: — Скульптор… Ну, и что же?
И он заговорил о том, что животворящим родником для него был этот самый город и его жители, откуда он постоянно черпал вдохновение. Они, как пряный корень, служили приправой к его чувствам всякий раз, когда он задумывал и творил свои произведения.
— А теперь, — спросил он, — где искать приправу?
Стало смеркаться, и скульптор поднялся, чтобы вернуться со своей козой на безлюдную улицу.
— Да, — покачал головой Брахман. — И все же как-то не верится…
Он надеялся узнать у мальчика что-нибудь и о своих родителях и на следующее утро отправился за речку, в деревню. Пробыл он там довольно долго и вернулся сильно взволнованный.
— Оказывается, это не так-то просто, — сказал он, имея, должно быть, в виду все, что случилось здесь.
Он спешил догнать свою дивизию, продвигавшуюся вместе с фронтом на запад, и рассчитывал здесь же, на ближайшем вокзале, сесть в поезд. До отъезда оставались считанные минуты, и рассказывал он сбивчиво, короткими отрывистыми фразами. Затем он торопливо распрощался и убежал. И только после его ухода до скульптора начал доходить смысл того, что ему наговорил Брахман:
— В деревне взорваны школа и больница… Председателя и лучших бригадиров немцы убили… Нет ни одного двора, откуда бы они не угнали людей в Германию…
И еще он услышал вот что: глухонемой парикмахер часто появлялся с мешком за плечами у околицы села, возле тех хат, которые немцы потом, в начале второго года войны, сожгли дотла.
Здесь крылась какая-то тайна, и он хотел выяснить, зачем ходил туда отец со своим мешком; говорят, что в одной из хат деревенские и городские комсомольцы прятали рацию, поддерживая связь с партизанскими отрядами, и что лишь двое из них — какой-то украинский парень и Маня, дочь скорняка Фроима, — сумели спастись и бежать к партизанам. Эта Маня, как сказали в деревне, вернулась только вчера ночью и с утра ушла в райком.
Сопоставляя эти разрозненные сведения, скульптор пришел к выводу, что смерть его отца явилась лишь звеном в целой цепи событий, о которых, должно быть, известно комсомольцам. И он почувствовал, что какая-то нить все еще связывает его с опустевшим городом: он должен увидеть Маню, дочь скорняка, и вообще у него есть здесь чем заняться, хотя неизвестно, сколько это займет времени.
В колхозе у женщин, обрабатывавших очищенную от леса землю, гнили созревшие овощи. Город, куда их обычно сбывали, был теперь пуст.
И все же однажды утром Текла решила снести туда кошелку со свежими кукурузными початками, помидорами, синими баклажанами и другой зеленью: быть может, найдется покупатель… быть может, проедет кто-нибудь…
Ноги сами понесли ее привычной дорогой прямо на рынок. Ранним утром, совсем еще сонная, она спускалась с горы, и ей почудился гул голосов множества городских женщин, которые, как всегда в это время года, толкутся возле торговок и деловито жужжат, словно пчелы вокруг улья. Текла прибавила шагу, но нашла лишь пустой рынок, залитый ослепительным солнечным светом, таким ярким, что у нее дух захватило.
Отборные помидоры в ее кошелке, красные и крупные, точно сросшиеся по три и по четыре сразу, налились кисловатым винным соком. Но в городе не было ртов, которые могли бы ощутить его приятную остроту. Кукурузные початки в своей зеленой, еще чуть влажной одежде высовывали из корзины густые льняные бороды. Но в городе не было детей, которые с нетерпением ожидали бы, пока мама сварит эти початки. Обложенная со всех сторон матово-синими баклажанами, в кошелке лежала продолговатая дыня — первая дыня, созревшая в этом году. Разогретая солнцем, она издавала острый запах сладкого сахарного сока. Но в городе не было ноздрей, которым запах этот сказал бы, что лето кончается, с деревьев уже падают листья и нужно спешить воспользоваться щедрыми дарами земли.