Серобокие тучищи временами редели, разгоняемые ветром, и проступала стылая небесная бирюза. В такую минуту Тихон Маркяныч, утомленный плаванием и однообразным шумом воды, увидел, как ему показалось, клин журавлей. Ощутив, как щемяще кольнуло в груди, он поймал взгляд сидящего на чемодане парубка и кивнул:
– Журавушки! Завсегда за собой морозы тянут…
– Ха! Ну, ты, диду, даешь. Це ж нэ лэлэки, а литакы. Сталиньски орлы! Воны лэтять так высоко, що нэ чуты моторив!
– Значится, глазами обнищал! – печально отозвался старик. – Догоняет война, норовят наперед заскочить. А журавли – умнеющие птицы! Близочко не подпущают. Волей своей дорожат! И трубят, ровно гвардейский горнист… Звонко, иной раз ажник слезу выши… бают, – и Тихон Маркяныч вдруг осекся, прижав лицо к теплой, шелковистой шее донской лошади…
Лидия получила похоронку в конце сентября. Ее принес прямо на ток сельсоветский секретарь Мишка Ребедаев. Поняв, что именно ей сует он дрожащей рукой свернутую бумажку, она поднялась с бурта зерна, застланного брезентухой, в перекрестных взглядах подруг, также догадавшихся о причине прихода хмуроглазого подростка… И в который раз шатнулась земля, и бледно напечатанные на тонкой бумаге слова слились в полосы, – только огненно стояло: «…погиб смертью храбрых…», и выше – «ваш муж Шаганов Яков Степанович…».
А через неделю Лидия повела сынишку в первый класс. Сшила из простыни обновку – рубаху, скроила и подогнала по длине штаны, пожалованные Надей Горловцевой. Пусть потерты, зато суконные. А первооктябрьский день, как назло, был пасмурным, ветреным. И собранная с двух хуторов детвора, их бабки и матери еле поместились в отремонтированном, пахнущем краской школьном здании. В коридоре, за столом, покрытым кумачовой скатертью, сидели председатель колхоза Чекалин, черноволосый, со шрамом на щеке, непривычно улыбчивый. Рядом – секретарь парткома, тоже присланный, болтливый коротышка в очках, пересыпающий речь словом «товарищи», и учительница Роза Пантелеевна, о которой почему-то целый год не помнили, а теперь угодливо выполняли все ее просьбы.
Лидия не слушала выступающих, приклонив голову в черном платке к стене, а смотрела на своего Федюньку, разительно похожего и складом лица, и фигуркой, и даже жестами на деда Степана, – не зря тот до самозабвения любил внука! Нет, Яшиного в нем было мало. Разве в голосе мальчишеском проскальзывали иногда упрямые отцовские интонации. И толпа нарядных баб и детей, и начальники расплывались в глазах, слезы непрошено точились, солоня губы. «Немного рубашка велика, – отвлекалась Лидия, чтобы не расплакаться в голос, ощущая, как сиротливо, все больней становилось ее душе. – И чубчик надо подрезать, неровно подстригла… И все детки хорошие! Слава богу, хоть и с опозданием на месяц, начнут учиться…»
Весь октябрь Лидия с бабами возила подводами отвеянную, подсохшую пшеницу на Пронский элеватор. Тогда и увидела трех пленных, охраняемых милиционером. Немцы подлатывли жестью крышу, разбитую год назад авиабомбой. В короткий полуденный перерыв, когда подводы добирались до станицы, узники обычно сидели на камнях, жевали что попало. Первоначальная неприязнь, злоба к ним, как ни странно, вскоре пригасли. Всего лишь – строители, редко говорящие при посторонних. И все же замечала Лидия в их глазах не только смиренность со своей участью, но и неведомую недобрую мглу. И сама испытавшая долю арестантки, относилась к ним, в отличие от кумы Веры и других хуторянок, понимающе.
С каждым приездом не укрывалось от Лидии, что выглядят фрицы все жальче и слабей. Однажды она захватила с собой, спрятав в передке подводы, две свеклины. И сумела незаметно бросить их немцам. Потом побаловала подсолнечными семечками – и с тех пор пленники уже поджидали ее. Двое были молоды, светловолосы, а Гервиг, в офицерском кителе без знаков отличия, напоминал кавказца – черная шевелюра, крючконосый, порывистый в жестах. При появлении Лидии у него светились глаза, неотрывно устремленные на красивую казачку. Подруги стали посмеиваться над «фашистюгой», – женский взгляд приметчив! – а Лидия укоризненно хмурилась и молчала. Чувство сострадания к немцам, и ничто иное, руководило ею…
Попытку передать заключенным полкруга жмыха пресекла кума Вера. Она углядела, как Лидия махнула Гервигу, заходя за хуторской обоз, и мигом слетела со своей подводы. Немец, что-то лопоча, спрятал жмых за пазуху. И хотел было поцеловать Лидию, но та увернулась, сердито шикнула, уходя. И лицом к лицу столкнулась с Наумцевой.
– Ты чо, Лидка?! С немцем… Ты зачем ему макухи дала? – задохнулась от негодования тощая, с впалыми глазами председательская вдова. – Ты почему его кормишь, гада?!
– Не ори.
– Буду орать! Ах, ты, жаленница! Он, может, сволочь, моего Ваню мучил и казнил. Может, Яшку застрелил, а ты его жалеешь? Да ты знаешь, кто ты?!
– Только скажи… – прошептала Лидия, заставив замереть и отшатнуться вздорную бабу. – Ни твоего мужа, ни моего он убить не мог. Взяли еще прошлой весной… А еды дала потому, что жрать хочет. Мне на поселении тоже хотелось, голова от голода кружилась. Только никто не помог… И ты не кидайся! Ничего дурного я не сделала. Он не с автоматом, а строит. И век его не знать бы! Просто меня так приучили, поняла?
– Вражина ты, Лидка, – покачала головой кума, поджимая тонкие обветренные губы. – Не зря, видать, в тюрьму загудела! Ох, не зря. Только ради Федьки твоего не скажу, что видела. А если еще засеку, не посмотрю на то, что сына крестила. В милиции быстро управу найдут на твою… сердобольность!
Лидия молча прошла мимо, непримиримая в своей правоте.
Но, по всему, своего обещания Наумцева не сдержала. Лидию вскоре перевели в садоводческую бригаду. С утра до потемок обрезали и обкапывали с бабами деревья, убирали сушняк, жгли костры. И работа как будто нехитрая, а за день так находишься, что сама себе не рада!
Частенько ее, идущую из колхозного сада, встречала ватага детей. И среди них – Федюнька, издали приметный по лисьей шапчонке. Вместе возвращались домой, растапливали печку, варили картошку или зерно, чистили редьку. И пока мать готовила ужин, Федюнька вслух читал по слогам, учил буквы. Изредка, у коптящего жирника, в его тусклом освещении, выводил палочки и крючочки, выполняя задание по чистописанию. И был в своем труде сосредоточен и горд еще тем, что научился остро затачивать карандаш…
Иногда собирались у Лидии подруги: Таисия, Лущилина Варя, тетка Маруся Максакова, Люба Звягинцева. Играли в лото, отогревали души винцом и песнями. К ним на посиделки – совершенно незвано – стал заходить председатель колхоза. И сразу все ломалось! Уделяй ему внимание, развлекай беседой. А Федор Иванович, увы, опять заводил речь о надоях, посевах и госзаказе. Робел в кругу женщин, хотя хуторянки догадывались, что имел вдовец виды на Лидию. Даже предложил ей пойти в секретари-машинистки, чтобы постоянно была рядом. Но, высмеянный Лидией при бабах, названный ею «ухажерчиком», видимо, обиделся и больше носа не казал…
Лидия проводила подруг около полуночи, постояла на крыльце, вдыхая свежесть первой декабрьской метелицы. Снег валил весь день, деревья белыми изваяниями стыли в зыбкой темноте. А по земле мело, холодила колени колкая пыль. Эта по-настоящему зимняя ночь показалась глухой, безлюдной. Даже лая не слышалось…
Она вернулась в горницу, озаренную керосиновой лампой. Убрала со стола в старый кисет Тихона Маркяныча «бочоночки» лото, карты. Потом стала разбирать постель, раздеваться. А в ушах по-прежнему звучала мелодия песни, которую сегодня тетка Устинья Дагаева заводила трижды.
Ой да, скатилася с неба звездочка,
Ей-ей, с неба она голубого,
Ай да, долго-долго я прождала,
Ай, свово дружка милого.
Ой да, дожидаючи дружка,
Дождалась я горя-скуки,
Ой да, много-много слёз я пролила,
Живу с тобой в разлуке…
Два этих месяца, пролетевших в скорбном одиночестве, в непрестанном труде, почему-то не покидала ее странная мысль, что кто-то из Яшиных друзей должен написать ей. Рассказать, как все случилось. А пока этого не было, не объявлялись свидетели, пока не знала она всей правды произошедшего, – тлела в сердце надежда. Вернулся ведь с «того света» брат тетки Матрены Торбиной, пусть слепым. Писари порой ошибаются, им не видеть, как берут смертную бумагу женские руки…
И песня с новой тоской окатила душу, высекла слезы и воспоминания. Они набегали, тащили за собой то радость, то укоры, то грусть. Но за всем этим в душевной глубине просвечивало то заветное, главное, что изведала в жизни, что дарило минуты счастья, – любовь к Якову, своему единственному мужчине. Никого другого она и сравнить не смогла бы с мужем, далеко не ангелом. Но все недостатки и достоинства Якова были приняты ею, как свои собственные, и боль была одна на двоих, и нежность, и зорька брезжила одна… И вдруг мир раскололся, и эта, ее половина, вдовья, безмужняя, оказалась мучительно постылой, полной тоски и бесприютности, и все заботы теперь сошлись к сыну…
Она уснула незаметно, подложив по привычке ладонь под правую щеку. И вдруг очнувшись, с заколотившимся сердцем, прислушалась. Как будто кто-то шел по улице, и хрустел под ногами ледок луж, прикрытых снегом. Прямо посреди комнаты лежало пятно лунного света, проникшего сквозь верхнюю шибку. В зале ясно различались стол, шифоньер, особенно – в призрачном освещении – окна. Лидия встала с кровати, прошла в спаленку, недоступную луне, – дыхание Федюньки было ровным и глубоким. Вдоволь накатался с бугра на санках…
В надворное окно открывалось над крышей дагаевского куреня небо, расчищенное морозом, приплюснутый диск луны. Сияли во дворе озаренные снежные волны, густо искрились. А тени, падающие от строений и забора, были сиреневыми, смутными. Именно из тени, со стороны улицы, возникла мужская фигура – солдат в светлом полушубке и шапке, с вещмешком за плечом. Он шел к ступеням крыльца той твердой, с носка походкой, которую она, и умирая, не смогла бы забыть. Но на полдороге остановился. Ужас сковал Лидию. Кто же это? Не мерещится ли ночной гость, так напоминающий Якова? «Господи! Всемилост