— А чего теперь вспоминать? — расстроено и печально ответила мать. — Чо хорошего мы с ним видели? В твоем костюме положили, когда пришлось. Чего хорошего… Все соседи меня жалели…
Теперь это стало правдой, а в те первые наезды Женя, даже сочувствуя матери, не мог целиком согласиться с ней. Ему становилось жалко Никиту Ивановича, он любил его в одиночестве за что-то самому непонятное. Он всю юность зависел от него: от его голоса, замашек, крика, словечек, от его русской забывчивости, от неустроенности.
И то надо сказать: родного отца он не помнил.
В какой-то пасмурный летний день принесли повестку, кто-то (кого он потом вспоминал, как отца) брал Женю на руки, мать плакала, и мальчик запомнил, как неловко и стыдно было ему оттого, что вокруг него плачут, а он не может, он не понимает, зачем плачут, зачем эти сборы и проводы и зачем прощаются.
— Повестку прислали, а он был на работе, — часто рассказывала мать. — Думаю, придет, поужинает, тогда скажу. Он промялся за день, кашу с молоком с такой охотой намолачивает, а я чо-то не вытерпела, заплакала и говорю: «Чо тебе снилось?» Он и ложку отложит сразу. Понял. Ушел в военкомат, нет и нет. Корова наша паслась на площади, где ты теперь футбол пинаешь. Мы с тобой пошли за ней, он от шоссейки к нам показался. Как сейчас вижу, — задыхалась мать и вытирала слезы. — «Сыночек, сыночек, иди скорей! — закричал тебе, подхватит на руки. — Ну, сыночек, наверно, последний раз с тобой. Война».
«Ивану повестку принесли», — понеслось по улице, и соседи повалили в их дом с таким чувством, словно Ивану назначено было оставить свое жилье навсегда. С немыми лицами стояли они у порога, жалели покорно собиравшую мужа хозяйку и шептали: «Господи, да откуда она и взялась, эта война?»
— Хоть оглянись, — сказала мать отцу, когда уходили на станцию. Она потонула в его пиджаке, который он оставлял на память или на крайний случай, если иссякнут запасы. — Оглянись, а то, может, и не…
Женю отец нес на руках. Если бы от человека оставалась на дороге хотя бы тень! Прошел — и как ветром сдуло, хочешь и не можешь представить его живого. Он нес сына под горку, где мальчик потом бегал без него с бичом за коровой, где он спускался на болото к тете Паше, постоянно, нечаянно напоминавшей ему, каким был Иван, его отец.
Отправили отца в военный лагерь.
«Как бы ты, Физа, приехала, — писал он, — привезла бы курева, бумаги».
Мать и поехала. Не так-то просто было попасть на поезд. До Юрги было километров триста. Физа Антоновна ухитрилась договориться с проводниками, пустившими ее в вагон без билета. Как ребенок, залезла она под скамейку и в духоте, в пыли, чувствуя запах ног, положив свое красивое молодое лицо на сверток с папиросами и сухарями, терпела она около девяти часов ради свидания с мужем, быть может, последнего свидания, думала она, замирая. Вместо того чтобы плакать и утешать друг друга, отец угрюмо и толково наставлял жену, как ей жить без него. Он далеко-далеко провожал ее, гладил рукой ее кудрявые русые волосы и не раз за дорогу сказал:
— Держи корову — не голодные будете. Женю корми как ни можно лучше, чтобы смалу был крепким, он растет, ему надо. Не балуй его, но жалей.
— Держи корову! — крикнул он и напоследок. Несчастен Женя, что он не видел этого. Он бы еще и не так дорожил горьким чувством тех дней. Не мог же я быть чуть постарше», — сокрушался он в юности, когда убедился всем существом своим, что он только росток, только веточка, а корни давно сгнили где-то в глубокой земле у Зеленого Гая.
— Когда поехала последний раз, — рассказывала мать уже взрослому сыну, — и уезжала, так он наказывал, чтоб я все приготовила: курева, бумаги и сухарей в дорогу. Как только, мол, сообщу, то ты на воинску площадку выезжай с Женей, я на него посмотрю хоть немного. Я насобирала, стояло наготове, уже все предсказывало, что скоро должен проехать. И как-то незадолго приснилось: куда-то мы ехали с тетей Пашей и на какой-то станции понадобилось мне купить луку. Поезд затормозил, а тогда же раньше торговали за столиками, порядком бежать от линии. Я поскорей. Только прибегаю, лук крупный, спросила: «Почем такой лук?», и поезд мой: «Ту-ту-у». Я назад. Подбегаю — он только хвостиком мелькнул. Я кричать: «Обождите, обождите, не оставляйте меня одну!» Ну что ж, ушел мой поезд. Я тогда схватилась за голову, давай голосить: «Ох, ничо мне так не жалко, как чемодан! Там единственный мой дорогой костюм, я его вовек не наживу! Он на верхней полке, а Паша не знает». Когда я первый раз сон рассказала, Демьяновна и говорит: «Ты смотри, это твой Иван Федорович проедет. Знаешь, в какой он части?» Знала. В 35-й.
В этот же день поехали мы с Женей на картошку, — вспоминала Физа Антоновна вечером после салюта Победы. — Картошку сажали в Буграх, далеко. Взяли тележку, мешки, посадила Женю, скорей, скорей выкопать три сотки и на станцию — узнать, не проходил какой состав. Притащились мы с тележкой, а картошки нашей уже нет: выкопали чужие люди. Заплакала я, насобирала с кастрюльку, да домой. Демьяновна встречает: «Физа, я слыхала, составы шли, не проворонь своего». Я Женю закрыла, побежала в чем была, тапочки с меня слетают.
Когда это было, в какой день, по какой погоде? Что происходило с Женей, вокруг, кто разбудит то время? Не помнит, не знает Женя. Как будто не существовало его на свете.
— На станции стоял пригородный, передача по-нашему, и в эту минуту с разгону за ее вагонами военный состав пролетел. Передача тронулась, а у воинского только хвостик мелькнул, солдаты машут. Вот тебе и сон, уехал мой костюм, мне теперь его вовек не нажить. В этом составе мой Иван Федорович проехал.
Здесь Физа Антоновна замолкала, и так случалось всегда. Слезы, как из-под тонкого снега, наплывали на ее глаза, сбегали по молодому еще лицу с большой шишечкой над правой бровью.
— А вечером приходит к Демьяновне женщина, родня ее и говорит: «У вас тут живет Физа Бывальцева? Я ее мужа встретила в городе на вокзале». Она брата своего караулила. Подогнали какой-то состав, и вот видит — мужчина выскочил и ну забегал, ну забегал. И туда, и сюда, подбегает и спрашивает у нее: «Вы не с Кривощекова, вы не с Кривощекова? Не по трамвайной линии идти будете?» Напал на эту женщину: «Зайдите на Широкую, там моя жена все припасла, она, наверно, не знает, что нас везут: телеграмму нельзя было дать, сказали, что состав не остановится. А главное, на сына не погляжу». Она, несмотря что брата ждала, насыпала отцу табаку, газет дала, сухариков немножко. «Если б я знала, Физонька, — говорила вечером, — что брата тоже не встречу, я б все отдала. Три ночи сидела, брата не встретила, а твоего мужика встретила. Если б я знала, что это твой мужик, милая!» Она залезла к нему в вагон, в Кривощеково состав прошел, она проехала до Толмачева. Когда проезжали Кривощеково, он так метался по вагону, крышу свою в окошко высматривал, жалко было сына не повидать, и сердце, потом писал, так забилось, что не смог заплакать! И сон мой сбылся. Такого костюма, кричала, я вовек не наживу!
Отцовский, неладного покроя костюм дотаскал Женя в девятом классе, надевая его и в школу, и на выступления в концертах, и на свидания.
— Остались мы с тобой вдвоем, — печально вздыхала мать, в какой раз обращаясь при плохом настроении к войне. — Жили, горевали и молились Богу, чтоб наш папка вернулся целый и здоровый. Я тебя учила Богу молиться, ляжешь в постель и говоришь: «Ох, мам, я Богу не молился», сразу соскочишь и молишься вслух и на конец молитвы говоришь: «Пожалей меня, Господи, отпусти моего папку домой», — и поклонишься до земли. Ходили всякие ворожейки, цыганки, румынки, сербиянки, но я им не верила, а тетя Паша твоя, та все рубахи и кальсоны проворожила, и все карты говорили ей, что придет. Потом смеялись: ни одних кальсон не осталось. Убедилась, не стала верить. А я сны загадывала. Меня одна тетенька научила: под Новый год поклониться триста раз и ложиться в постель. Я набралась такого мужества, в двенадцать часов ночи ударила триста поклонов и легла. Когда ложилась, загадала сон: если Иван Федорович придет жив-здоров, то приснись «найду, куплю или что прибудет», а если не придет — потеряю что-нибудь, обворуют. И мне приснилось: война кончилась, я пошла на станцию встречать военных, помню, что шла в новых ботиночках, а на станции глянула — ноги босиком. Так я плакала да приговаривала, так уж неохота было оставаться молодой в одиночестве. Разве мне легко было? И не пожили толком вдвоем — как эта война.
Женя лежал у той же печки, на той же кровати, и вечер был, кажется, такой же, что и десять-пятнадцать лет назад, и мать ему казалась молодой, потому что была она для него всегда как бы в одном возрасте, с тем же лицом и голосом, как в войну и после войны, когда она, вернувшись из женского общежития с пустыми кастрюльками из-под варенца, топила печку и разговаривала о жизни.
— Когда отец жив был, часто писал письма, спрашивал за тебя: как там сынок, наверное, уже скоро в школу. Бой пройдет — пишет письмо. «Все спят, а я пишу». Контузило в сталинградских степях, засыпало землей и вдобавок попал под машину. Догонял своих, идет — и каждый день пишет, думал, если убьют, хоть письмо попадет. Не убило. Наверно, говорил, сын у меня счастливый или жена богу молится. А тут вдруг писем не стало, два месяца но было ни звука. Стали мне сны мелкие спиться: то корову увижу, а корова когда приснится, то обязательно мне так не пройдет, поплачу, поплачу. То печеный хлеб. А тут перед несчастьем приснилось, будто иду на болото, где Паша жила, и вдруг повалился столб телеграфный. Я подбегаю и стала его выдергивать. Выдернула, положила на землю, и с той ямки образовался колодезь, и в том колодезе закипела вода ключом и полилась к нам во двор, в подпол, а с подпола на улицу. И тут пришло письмо: Иван Федорович не вернулся с боя. Вот я и выдернула столб, разве не закипело сердце, разве не полились слезы.
Однажды под крещение собрались бабы ко мне: давайте сегодня заворожим на блюдце. Давайте. Нашли чистый листок бумаги, расписали буквы по кругу и на блюдце крестик, назвали блюдце как звать, только на имя какого-нибудь покойного. Собралось нас много, баб, человек шесть, я помню Мотю, Фрузу, вот что у трамвайной остановки жила, матерщинница была, ее блюдце незалюбило, не стало ей ворожить, иди, говорит, к чертям, ты нехорошая женщина. Потом ворожила тетя Нюра Мещерякова, тетя Мотя Черненькая. Поставили блюдце на лист, положили на блюдце два пальца, по двое ворожи