На дорогах войны — страница 9 из 46

Бой, начавшийся где-то на подступах к городу, скоро перекинулся на его окраины, а затем заполыхал на центральных улицах. Улицы и некогда тихие улочки и переулки стали ареной коротких и жестоких схваток. Население спряталось в подвалах и бункерах. И хотя бой еще гремел с прежней силой, может, даже с еще большей ожесточенностью и напряжением, чем раньше, горожане уже сказали свое слово — почти из каждого окна свешивался торопливо прибитый к палке белый флаг.

Несколько «тридцатьчетверок» находилось в резерве командира. Танкисты собрались в большой, хорошо обставленной комнате богатого особняка. Посреди зала стоял рояль. На его поднятой полированной крышке отражались блики горевшего рядом дома. В углу, в кресле, сидел старик — длинный и очень худой. К нему то и дело подходила высокая светловолосая девушка, видимо, его внучка и о чем-то спрашивала. Он кивал головой и ничего не говорил.

В комнату вошел Мельников, радист-пулеметчик. Поздоровался со стариком. Немец посмотрел на него выцветшими серыми глазами и ничего не ответил. Николай подошел к роялю и нажал на клавишу. Высокий звук поплыл по комнате и где-то в углу, у потолка, замер.

— Можно? — спросил Мельников у старика, указывая на рояль.

Немец развел руками. Его жест говорил: здесь теперь вы хозяева, зачем спрашивать.

— Играй, Коля, — сказал кто-то из ребят. — Чего тут с ним разговаривать?

Николай сел за рояль, пробежал пальцами по клавишам. Затем остановился, подумал, и, взмахнув руками, снова побежал по черно-белым косточкам.

Разговор сразу смолк. Небритые, закопченные, пропитанные запахом солярки, пороха и тола, танкисты замерли, слушая музыку. А звуки то взлетали высоко-высоко, то разливались, словно широкая могучая река. Синицын, командир орудия, склонив голову набок, слушал и улыбался. Механик-водитель танка, сержант Подопригора, подперев подбородок кулаками и немного подавшись вперед, устремил взгляд куда-то за окно, где в сотне шагов гремела канонада и осколки, визжа, проносились где-то высоко над домом. Командир танка лейтенант Нагаев сидел в кресле, откинув голову на спинку и закрыв глаза, внимательно слушал музыку.

О чем думали бойцы? Наверное, о том часе, когда они возвратятся домой и теплой лунной ночью выйдут с любимой к реке, к своему с детства заветному месту и поведают друг другу о суровых долгих годах, как они ждали, боролись, как шли навстречу друг другу, навстречу своему счастью.

Мельников сидел прямо. Он не видел девушки, которая вошла в комнату и остановилась у двери. Удивленно вскинув брови, она слушала «Лунную сонату» великого немецкого композитора в исполнении русского солдата. Зарево от горевшего напротив дома освещало лицо Николая. Это не понравилось девушке, она подошла к окну и опустила штору.

Не знаю, хорошо или плохо играл Мельников, но слушали его мы с таким вниманием, словно перед нами сидел не наш товарищ, а столичный артист, и мы находились не в ста метрах от смерти, а где-то в большом концертном зале.

Николай закончил, опустил руки на клавиши и сидел, о чем-то думая.

— Хорошо, — просто сказала девушка по-русски и подошла к старику. Старик поморщился, но ничего не сказал.

И вдруг раскрылась дверь. В комнату вбежала женщина-немка, за ней Милица Воронова, наша медицинская сестра.

— Хильда… Хильда! — в ужасе кричала немка и царапала себе лицо. — Хильда!..

— Там девочка, — быстро сказала Милица. — На площади девочка.

Мы повскакивали с мест и через минуту уже бежали к последнему дому, за которым начиналась площадь и где по-прежнему гремел бой. Рвались снаряды и мины, трещали пулеметные и автоматные очереди. Это был последний рубеж, который еще удерживали гитлеровцы.

Узкая траншея уходила вперед. Мельников прыгнул в нее и побежал. Мы бежали следом. Мать девочки — за нами.

Траншея огибала дом и упиралась в чугунную тумбу. Николай стоял около нее и разглядывал площадь. Она вся кипела фонтанами поднятой взрывами земли. Свистели пули и осколки. И я не сразу заметил маленькую, лет пяти, девочку, на той стороне площади, метрах в сорока от дома, в котором засели фашисты. Она стояла у разбитой повозки, зажав ручонками лицо, и кричала от страха. Мельников увидел ее раньше нас… Рывком он выбросился из траншеи и, пригнувшись, побежал вперед. Вот он добежал до середины площади, на миг остановился и бросился к ребенку.

Сзади меня стояла мать девочки. Она плакала и что-то быстро-быстро говорила и бесконечно повторяла: «О, майн гот, майн гот».

Мы, затаив дыхание, наблюдали за Мельниковым, и думали только о нем и девочке.

Мельников перепрыгивал через воронки, ящики, которыми была усеяна вся площадь.

Вот он добежал до девочки, склонился к ней. Она обняла его за шею. Мельников поднял ребенка на руки и пошел назад. Он не бежал, а шел, шел быстро, обходя воронки и ящики.

Мы стояли и молчали, но каждый мысленно торопил его, боялся за него и ребенка, которого он прижимал к своей груди.

Затихший на время бой возобновился с новой силой. Мины стали падать гуще. По Мельникову вели прицельный огонь. Он ускорил шаг. Вот он уже почти рядом.

— О, майн гот! О, майн гот! — шепчет немка одни и те же слова.

И вот он рядом. Николай протягивает руки, чтобы передать нам ребенка.

Я не слышал, как просвистела мина, а увидел только, как за спиной Мельникова поднялся огненно-рыжий фонтан земли. Николай остановился, уронил девочку. Кто-то из танкистов подхватил ее на руки и передал матери. А Николай повернулся назад, точно пытался увидеть того, кто убил его, и повалился на спину…

Мы внесли его в дом. Он лежал на полу и из-под комбинезона вытекала алая струйка крови.

Рядом сидела немка, мать девочки, смотрела в лицо Николая, что-то говорила и плакала. Спасенная Мельниковым Хильда сидела в кресле и непонимающими глазами глядела то на мать, склоненную над солдатом, то на молчаливых чужих людей в черных комбинезонах.

Потом сверху, поддерживаемый белокурой девушкой, еще более сутулясь, спустился старик. Он подошел к лежавшему на полу Мельникову и опустился перед ним на колени. Он долго молча смотрел в лицо русского солдата, ценою своей жизни спасшего чужого ему ребенка. Потом с помощью девушки поднялся и что-то сказал ей.

— Дедушка хочет говорить, — обратилась она к лейтенанту Нагаеву.

— Я много прожил, — сказал старик. — Я не люблю русских. Виноват я в этом или нет — рассудит бог. Может, я ошибался. Но я преклоняю колени перед страной, воспитавшей таких солдат, которые остались людьми в этой бойне. Остались людьми, несмотря ни на что, — повторил он.

Он постоял минуту, шепча про себя какие-то одному ему понятные слова, а затем повернулся и медленно пошел наверх, поддерживаемый высокой белокурой девушкой.

С ДОНЕСЕНИЕМ

Нас в палате трое раненых: Алексей Молчанов, молодой летчик с простреленными ногами, танкист, весь перепеленатый повязками, и я.

Танкист лежит рядом. У него забинтована голова и только сквозь маленькую щелочку видны обожженные, спекшиеся губы. Вот уже который день он молчит, ничего не ест и только просит пить. Сейчас он спит и во сне тихо стонет.

Мы разговариваем шепотом. Алексей Молчанов рассказывает о своем последнем полете, о прыжке с горящего самолета и гитлеровском летчике, пытавшемся несколько раз поджечь его парашют. Фашист прострелил ему ноги, и сейчас Молчанов лежит в гипсе. Алексей, выразительно жестикулируя руками, во всех подробностях описывает, как это было.

— Пить! — просит сосед.

— Сейчас, родной, — отвечает Молчанов и три раза хлопает в ладоши. Входит сестра в белом шуршащем халате, дает ему воду. Она приподнимает раненому голову, и танкист пьет медленно и долго. Мешают повязки и обожженные, спекшиеся губы. Сестра уходит, но разговор не возобновляется.

— Что же вы замолчали? Рассказывайте… — неожиданно просит танкист.

Это были его первые слова, которые сказал он за последние четыре дня. Молчанов был удивлен и обрадован. Он повернулся в его сторону и даже приподнялся на локте, но боль заставила его опуститься снова на подушку.

— А как зовут тебя, браток? — спросил Молчанов. — И как это ты позволил так себя разукрасить? Тебя, поди, сейчас и мамка родная не узнает?..

Сосед не ответил. Прошла минута-вторая, он словно собирался с мыслями, затем выдохнул:

— Зовите меня Алисьевым, Николаем…

— Старшина Алисьев! — почти выкрикнул я. — Ты жив?!

Алисьев молчал. Молчал долго. Мы смотрели на его голову — огромный белый шар, старались понять, догадаться, о чем он думает, что собирается сказать. Но белый шар спокойно лежал на подушке.

— Жив… — тихо, с усилием выдавил из себя Алисьев. — А ведь я… — Он снова умолк, словно боясь сказать что-то такое, что все эти дни удерживало его от разговоров с нами. — А ведь я слепой.. Совсем слепой. Навсегда…

Ни в этот, ни в следующие дни Алисьев не проронил больше ни слова, хотя мы несколько раз пытались заставить его заговорить. Он не стонал, как Молчанов, не ругался, не плакал, как иногда случается с тяжело раненными. Он молчал и о чем-то думал, думал. Его здоровая рука то и дело поднималась к лицу, и пальцы легко, словно открытой раны, касались бинтов и дрожали.

В этот вечер я долго не мог уснуть.

Алисьева я знал с полгода. Он прибыл к нам зимой на Сандомирский плацдарм за Вислой перед самым наступлением. И как это часто бывает на фронте, мы быстро с ним подружились, почти с первых дней знакомства. Веселый, общительный, увлекающийся любым, даже не интересным делом, он быстро сходился с людьми и его любили. Невысокого роста, коренастый, лет двадцати пяти, с шапкой густых, чуть вьющихся волос. Он всегда чем-то выделялся среди своих товарищей — и голосом, ровным, спокойным, и уверенной твердой походкой, и разговором, неторопливым, чуть-чуть окающим, и еще глазами, как небо в послеполуденную пору, такими голубыми и бездонными.

Всегда веселый, жизнерадостный, он заражал своим настроением даже тех, кто редко улыбался. Алисьев знал много интересных историй, умел их рассказывать. И не всегда, бывало, сразу поймешь, правду говорит он или шутит.