Витя, я всегда была одинока. В бессонные ночи я плакала от тоски. Ведь никто не знал этого. Моим утешением была мысль о том, что я расскажу тебе о своей жизни. Расскажу, почему мы разошлись с твоим папой, почему такие долгие годы я жила одна. И я часто думала, как Витя удивится, узнав, что мама его делала ошибки, безумствовала, ревновала, что ее ревновали, была такой, как все молодые. Но моя судьба закончить жизнь одиноко, не поделившись с тобой. Иногда мне казалось, что я не должна жить вдали от тебя, слишком я тебя любила, думала, что любовь дает мне право быть с тобой на старости. Иногда мне казалось, что я не должна жить вместе с тобой, слишком я тебя любила.
Ну, enfin… Будь всегда счастлив с теми, кого ты любишь, кто окружает тебя, кто стал тебе ближе матери. Прости меня.
С улицы слышен плач женщин, ругань полицейских, а я смотрю на эти страницы и мне кажется, что я защищена от страшного мира, полного страдания.
Как закончить мне письмо? Где взять силы, сынок? Есть ли человеческие слова, способные выразить мою любовь к тебе? Целую тебя, твои глаза, твой лоб, волосы.
Помни, что всегда в дни счастья и в день горя материнская любовь с тобой, ее никто не в силах убить.
Витенька… Вот и последняя строка последнего маминого письма к тебе. Живи, живи, живи вечно… Мама».
Никогда до войны Штрум не думал о том, что он еврей, что мать его еврейка. Никогда мать не говорила с ним об этом — ни в детстве, ни в годы студенчества. Никогда за время учения в Московском университете ни один студент, профессор, руководитель семинара не заговорил с ним об этом.
Никогда до войны в Институте, в Академии Наук не пришлось ему слышать разговоры об этом.
Никогда, ни разу не возникало в нем желания говорить об этом с Надей — объяснять ей, что мать у нее русская, а отец еврей.
Век Эйнштейна и Планка оказался веком Гитлера.
Гестапо и научный Ренессанс рождены одним временем. Как человечен девятнадцатый век, век наивной физики, по сравнению с двадцатым веком — двадцатый век убил его мать. Есть ужасное сходство в принципах фашизма с принципами современной физики.
Фашизм отказался от понятия отдельной индивидуальности, от понятия «человек» и оперирует огромными совокупностями. Современная физика говорит о больших и меньших вероятиях явлений в тех или иных совокупностях физических индивидуумов. А разве фашизм в своей ужасной механике не основывается на законе квантовой политики, политической вероятности?
Фашизм пришел к идее уничтожения целых слоев населения, национальных и расовых объединений на основе того, что вероятность скрытого и явного противодействия в этих слоях и прослойках выше, чем в других группах или слоях. Механика вероятностей и человеческих совокупностей.
Но нет, конечно! Фашизм потому и погибнет, что законы атомов и булыжников он вздумал применить к человеку!
Фашизм и человек не могут сосуществовать. Когда побеждает фашизм, перестает существовать человек, остаются лишь внутренне преображенные, человекообразные существа. Но когда побеждает человек, наделенный разумом и добротой, — фашизм погибает, и смирившиеся вновь становятся людьми.
Не признание ли это чепыжинских мыслей о квашне, против которых он спорил этим летом? Время разговора с Чепыжиным представлялось ему бесконечно далеким, казалось, десятилетия лежали между московским летним вечером и сегодняшним днем.
Казалось, что другой человек, не Штрум, шел по Трубной площади, волнуясь, слушал, горячо, самоуверенно спорил.
Мать… Маруся… Толя…
Бывали минуты, когда наука представлялась ему обманом, мешающим увидеть безумие и жестокость жизни.
Быть может, наука не случайно стала спутницей страшного века, она союзник его. Как одиноко чувствовал он себя. Не с кем было ему делиться своими мыслями. Чепыжин был далеко. Постоеву все это странно и неинтересно.
Соколов склонен к мистике, к какой-то странной религиозной покорности перед кесаревой жестокостью, несправедливостью.
В лаборатории у него работали двое превосходных ученых — физик-экспериментатор Марков и забулдыга, умница Савостьянов. Но заговори Штрум с ними обо всем этом, они бы сочли его психопатом.
Он вынимал из стола письмо матери и вновь читал его.
«Витя, я уверена, что письмо дойдет до тебя, хотя я за линией фронта и за колючей проволокой еврейского гетто… где взять силы, сынок…»
И холодное лезвие вновь ударяло его по горлу…
Часть первая, главы 42-51
В конце лета 1942 года войска кавказской группы Клейста захватили первый советский нефтяной промысел близ Майкопа. Немецкие войска были на Нордкапе и на Крите, в Северной Финляндии и на берегу Ламанша. Народный маршал, солдат на солнце, Эрвин Роммель, стоял в 80 километрах от Александрии. На вершине Эльбруса горные егеря водрузили знамя со свастикой. Манштейн получил приказ двинуть гигантские пушки и верферы — новую реактивную артиллерию — на цитадель большевизма — Ленинград. Скептик Муссолини разрабатывал план вступления в Каир, тренировался в езде на арабском жеребце. Солдат на снегу, Диттль, стоял в тех северных широтах, до которых не доходил ни один европейский завоеватель. Париж, Вена, Прага, Брюссель стали провинциальными немецкими городами.
Пришла пора осуществить самые жестокие планы национал-социализма, направленные против человека, его жизни и свободы. Лидеры фашизма лгут, утверждая, что напряжение борьбы вынуждает их быть жестокими. Опасность, наоборот, отрезвляет их, неуверенность в своих силах заставляет их сдерживаться.
Мир захлебнется в крови в тот день, когда фашизм полностью будет уверен в своем окончательном торжестве. Если у фашизма не останется вооруженных врагов на земле, палачи не будут знать удержу. Ведь главный враг фашизма — человек.
Осенью 1942 года имперское правительство приняло ряд особо жестоких, бесчеловечных законов.
В частности, 12 сентября 1942 года, в пору апогея военного успеха национал-социализма, евреи, населяющие Европу, были полностью изъяты из юрисдикции судов и переданы Гестапо.
Руководство партии и лично Адольф Гитлер вынесли решение о полном уничтожении еврейской нации.
Софья Осиповна Левинтон иногда думала о том, что было прежде, — пять курсов Цюрихского университета, летняя поездка в Париж и в Италию, концерты в консерватории и экспедиции в горные районы Центральной Азии, врачебная работа, которую она вела тридцать два года, любимые кушанья, друзья, чья жизнь, с тяжелыми и веселыми днями, сплелась с ее жизнью, привычные телефонные звонки, привычные словечки: «хош», «покедова», карточные игры, вещи, оставшиеся в ее московской комнате.
Вспоминались ей люди, Александра Владимировна, Женя, Сережа, Вера, Маруся. Чем ближе были ей, тем дальше ушли они от нее.
Как-то перед вечером, в запертом товарном вагоне эшелона, стоявшего на запасных путях какой-то узловой станции недалеко от Киева, она искала вшей в вороте своей гимнастерки, а рядом две пожилые женщины быстро, негромко говорили по-еврейски. В этот момент она с необычайной ясностью осознала, что это именно с ней, с Сонечкой, Сонькой, Софой, Софьей Осиповной Левинтон, майором медицинской службы, — все это произошло.
Главное изменение в людях состояло в том, что у них ослабевало чувство своей особой натуры, личности и силилось, росло чувство судьбы.
— Кто же действительно, по-настоящему — я, я, я? — думала Софья Осиповна, — та куцая, сопливая, которая боялась папы и бабушки, или та толстая, вспыльчивая, со шпалами на вороте, или вот эта пархатая, вшивая?
Желание счастья ушло, но появилось множество мечтаний: убить вшей… добраться до щелки и подышать воздухом… помочиться… помыть хотя бы одну ногу… и желание, жившее во всем теле, — пить.
Ее втолкнули в вагон, и она, оглянувшись в полутьме, казавшейся ей поначалу тьмой, услышала негромкий смех.
— Здесь смеются сумасшедшие? — спросила она.
— Нет, — ответил мужской голос. — Здесь рассказывают анекдот.
Кто-то меланхолически произнес:
— Еще одна еврейка попала в наш несчастный эшелон.
Софья Осиповна, стоя у дверей, хмурясь, чтобы привыкнуть к темноте, отвечала на вопросы. Сразу же, вместе с плачем, стонами, зловонием, Софью Осиповну вдруг поглотила атмосфера с детства забытых слов, интонаций… Софья Осиповна хотела шагнуть внутрь вагона, но не смогла. Она нащупала в темноте худенькую ногу в коротенькой штанине и сказала:
— Прости мальчик, я тебя ушибла?
Но мальчик ничего не ответил ей. Софья Осиповна сказала в темноту:
— Мамаша, может быть, вы подвинете своего немого молодого человека? Я ведь не могу стоять все время на ногах.
Из угла истерический актерский мужской голос проговорил:
— Надо было дать заранее телеграмму, тогда бы подготовили номер с ванной.
Софья Осиповна раздельно сказала:
— Дурак.
Женщина, чье лицо уже можно было различить в полумраке, сказала:
— Садитесь возле меня, тут масса места.
Софья Осиповна ощутила, что пальцы ее быстро, мелко дрожат.
Это был мир, знакомый ей с детства, мир еврейского местечка, и она ощутила, как все изменилось в этом мире.
В вагоне ехали рабочие из артелей, радиомонтер, студентки педтехникума, преподаватели профшкол, инженер с консервного завода, зоотехник, девушка — ветеринарный врач. Раньше местечко не знало таких профессий. Но ведь Софья Осиповна не изменилась, та же, что когда-то боялась папы и бабушки. И может быть, этот новый мир такой же неизменный? А в общем, не все ли равно, еврейское местечко, новое ли, старое ли, катится под откос, в бездну.
Она услышала, как молодой женский голос сказал:
— Современные немцы — дикари, это они даже не слыхали о Генрихе Гейне.
Из другого угла мужской голос насмешливо произнес:
— А в итоге дикари нас везут, как скотину. Чем уж нам помог этот Гейне?
Софью Осиповну выспрашивали о положении на ф