Кравчук поспешно отстегивает от пояса фляжку, опрокидывает ее содержимое в кружку-жестянку.
— Выпей. Лучше всякого чая поможет.
— Что это?
— Напиток «Ух» — захватывает дух, — старшина картинно закатывает глаза. — Сам бы пил, да сестричку жалко…
Лина подносит кружку к губам. Зажмурившись, быстро отхлебывает два маленьких глотка, рывком протягивает кружку обратно угодливо улыбающемуся Кравчуку.
— Не могу водку…
— Мы тоже водку не пьем. Мы — спирт, — Кравчук вздыхает и смотрит на Лину взглядом, в котором и жалость, и восхищение, и преклонение.
А она стаскивает с себя полушубок, привычным жестом поправляет волосы. Протягиваю ей наш неприкосновенный запас — последнюю банку свиной тушенки.
— Вот скоро чай закипит — отогреетесь, — хлопочет возле нее Зуйков. — Садитесь поближе к огню. Придвигайтесь…
Ей каждый готов услужить. Ей лучшее место… Одеть бы ее сейчас в меховую шубку. Посадить бы в мягкое кресло к пышущей жаром печке. И напоить бы горячим шоколадом самого высшего из всех сортов, какие существуют в природе. Честное слово, она этого заслужила…
— А ведь у меня молока с полстакана есть, — спохватывается Лина. — На всякий случай держала. Только оттаять надо.
Она достает из сумки блестящий металлический ящичек, откидывает крышку. В нем кусок льда — белого-белого с голубыми трещинками-прожилками. Ставим посудинку поближе к огню. Лина расстегивает воротник гимнастерки, приваливается к стенке, до блеска отшлифованной солдатскими ватниками, шинелями, плащ-палатками. Припухлыми от мороза бледными, словно бескровными, губами она жадно втягивает теплый дурманящий воздух землянки.
…Я люблю смотреть на ее губы. Когда она молчит, по ним можно безошибочно определить ее настроение. Сомкнутся в одну тоненькую линию — значит начинает сердиться. Чуть опустятся вниз уголки — чем-нибудь недовольна. Зато улыбка одними губами сразу придает ее лицу ясность, и стоит в это время сказать ей шутку, она обязательно засмеется и сразу словно засветится изнутри.
Но в последние дни Лина смеется редко. Я понимаю — ей трудно в окопах. Целыми днями она на холоде. Не только руки — и щеки ее обветрели, загрубели. И солдатская одежда, которая в целом идет ей, словно бы потускнела. Полушубок вымазан. Тут и там на нем темные полосы — следы сырой окопной земли. Изящные сапожки заляпаны глиной, которую не отскоблить. А помыть их на высотке негде…
И все-таки она не жалуется на тяготы окопной жизни. Наоборот, даже передо мной всячески старается скрыть, что ей не по силам эта жизнь на равных с солдатами, успевшими ко всему привыкнуть.
Хочется сказать ей что-то приятное, отчего бы она развеселилась и улыбнулась. Но в землянку врывается Шаронов. Распахнув настежь дверь, он выкрикивает неестественно громко:
— Санитарку! Шаймарданова ранило!
Словно пушинка, подхваченная ворвавшимся вихрем холодного воздуха, срывается Лина с места. От ее резкого движения бачок опрокидывается и растаявшее молоко тоненькой струйкой течет по глиняной стенке. И странно — никто даже не шелохнулся. Мы, словно завороженные, смотрим на крохотный беленький пульс стекающей по стенке молочной струйки, который затихает медленно-медленно вместе с последними капельками, белыми горошинками, скатывающимися из бачка на обугленные, спекшиеся комья глины.
Вслед за Линой поднимается Грибан.
«И когда он успел проснуться?»
— Из землянки не выходить, — коротко бросает он на ходу.
Наше ветхое, не совсем надежное убежище встряхивают взрывы. За воротник гимнастерки, противно покалывая кожу, проникает песок. Он просачивается из щелей, которых в бревенчатом потолке великое множество. Опять начинается шквальный артиллерийский обстрел. Снаряды гулко ударяются сверху в промерзшую землю.
— Снова зашебутились, сволочи, — ворчит проснувшийся Смыслов.
За ночь Юрка намаялся — два раза ходил с донесениями к Кохову — и спал как убитый. Но и его разбудила канонада.
Опять несколько раз подряд вздрагивает земля. И снова тишина. Ее прерывают только приглушенные голоса.
— Вы откуда родом, товарищ лейтенант?
— Ленинградец.
Это заряжающий Егоров интересуется биографией Бубнова.
— Вы — бывший моряк?
— Угадал.
— А у вас на ремне пряжка морская. Я так и подумал, что вы бывший балтийский моряк.
— Только не балтийский, а черноморский.
— Как же это так — сами из Ленинграда, а попали в черноморские моряки? Непонятно как-то…
— На войне многое непонятно, — тихо говорит Бубнов. — Родился в Питере. Сейчас мать там живет и пять братьев. А служить довелось в Одессе. Сначала на крейсере. Потом морская пехота. А после ранения — самоходная артиллерия, ни дна бы ей ни покрышки.
— Во флоте лучше?
— Не во флоте, а на флоте…
Грохот взрыва не позволяет расслышать ответа. А затем разговор сам собой переходит в другое русло.
— Молоко вытекло, — говорит Кравчук, отодвигая опрокинутый бачок от огня. — Чудна́я какая-то Линка. Посмотришь, вроде солдат. Хоть и в юбке, а на солдата похожа. А водку почему-то не пьет. Чудачка. Молоком нервы не успокоишь.
— А у нас в Нерчинске молоко тоже сохраняют ледяшками, — задумчиво говорит Пацуков. — Заморозят и в сарай или в погреб выносят.
— На базар придешь: «Дайте кусок молока!» — подхватывает Смыслов. Он начинает паясничать: — Или так можно спросить: «Отпилите мне молока вот от этого кирпича». Здо́рово!
— А что? И на базаре продают кусками, — ворчит Пацуков. — Я сам продавал. У нас две коровы перед войной было.
Мирный, хозяйский разговор начинается здесь, в землянке. А там, наверху, может быть, гибнут люди. И каждый из нас тоже мог оказаться там, рядом со смертью, как Шаймарданов…
— Между прочим, случай интересный произошел с нашей коровой, — растягивая слова как резину начинает рассказывать Пацуков. — Кроме шуток. Она из хлева зимой сбежала и отелилась в лесу. Через неделю нашли их. Буренку поймали. А телок одичал. Увидел людей — испугался. Бегает, близко не подпускает. Бились-бились — и решили его пристрелить…
— Надо было из миномета, — советует Смыслов.
— Я серьезно. Я сам все видел, — невозмутимо продолжает Пацуков. — Хотели пристрелить, а один дед вызвался поймать. Переоделся в тулуп, вывернутый шерстью наружу, и пополз по снегу. Так телок сам ему в брюхо ткнулся. Подбежал и ткнулся…
— Пойду посмотрю, что там случилось, — Бубнов слезает с нар, набрасывает шинель.
— А почему начальству можно, а нам нельзя? — спрашивает Смыслов так, чтобы все слышали.
— Потому что начальство имеет право тебе приказывать, а ты ему нет, — спокойно говорит Бубнов, останавливаясь у порога. — Я тебе, Смыслов, приказываю сидеть на месте и не выходить наружу даже по естественным надобностям. Кравчуку обеспечить старшего сержанта Смыслова стреляной гильзой сто пятьдесят второго калибра. Вместо горшочка. Ты понял, Смыслов?
— А чего тут не понять…
— Повтори.
— Сидеть и не высовываться. Ну и…
— Только без «ну», — улыбается Бубнов. — Насчет «ну» это ты с Кравчуком выясняй.
Бубнов уходит, впустив ватное облако промерзшего воздуха. В землянке надолго воцаряется тишина, лишь изредка прерываемая упругими подземными толчками да шорохом падающих на брезент песчинок.
— Жалко Шаймарданова, — наконец тихо произносит Кравчук. — Наверное, снарядом его.
— Н‑да… Снаряд, он не разбирает… Любого может укокошить в два счета… Он и в окопе и в танке найдет…
Это подает голос Зуйков. Обычно он неразговорчивый. Его трудно расшевелить. Но в минуты опасности он всегда начинает вслух поносить и немцев, и погоду, и неудобства фронтовой жизни. В трудные моменты Зуйков словно жалуется на все самому себе, жалуется не торопясь, тягуче и нудно, будто обнюхивая каждое слово и только потом выпуская его на волю.
Кравчук, видимо, тоже подметил эту странность пожилого сержанта.
— Василий Семеныч, а почему ты всегда недоволен во время обстрела? — спрашивает старшина… — И сразу разговоры о смерти заводишь?
— Кто? Я?! Разве кому охота о ней говорить?
— О ком — о ней?
— Не о ком, а о чем…
— Ну о чем?
Зуйков молчит. Но Кравчук не отстает от него:
— Я тебя, Семеныч, нарочно допытываю. Хочу, чтобы ты слово «смерть» произнес. А ты боишься. Я давно замечаю, что ты боишься сказать это слово. Ты вроде бы суеверный. Ты в бога веруешь?
У Зуйкова дрогнули губы. Он весь напрягся.
— А ты бога не затрагивай, губошлеп… Ты повоюй с мое, так запоешь по-другому…
— Ладно, и с твое повоюю. Только ответь — веруешь в бога?
— Верую или нет — не твое дело. А жить хочется каждому… И верующему и не верующему… Вот тебе разве не хочется домой к матане вернуться? Ты ее, поди, спишь и видишь…
— Постой-постой, Василь Семенович, — перебивает его Кравчук. — Ты верно сказал, что жить хочется каждому. Тут я с тобой не спорю. Но ты мне ответь, почему верующим не хочется поскорее в рай, ведь там, говорят, лучше, чем на передовой. И еще скажи, почему и герою и трусу одинаково жить хочется, хотя живут они на фронте по-разному и умирают по-разному. Шаймарданов, например, четыре «тигра» сжег на Курской дуге. Ему не стыдно будет домой, как ты говоришь, к матане, вернуться. А тебе, например?…
Зуйков не успевает ответить. Их спор прерывает лейтенант Шаповалов. Едва он закрывает за собой дверь, мы набрасываемся на него с вопросами.
— Сейчас в тыл увезут Шаймарданова. Стопу ему разнесло осколком, — хмуро рассказывает помпотех. — Грибан приказал на самоходке их отвезти. Там еще двое саперов раненых и санитарка ихняя. Ее вот сейчас осколком задело.
Чувствую, как бешено заколотилось сердце.
— Какая санитарка?! — опережает меня Кравчук.
— Как какая?! — удивляется Шаповалов. — Обыкновенная. Она одна тут у нас была. Сержантка. Хорошенькая такая, черненькая…
«Была!..»
Не помню, как выскакиваю наверх. В голове какой-то вязкий туман.
«Была!..»
Ни души у входа в блиндаж. Люди толпятся у самоходки, которая стоит почти у самого леса. Бегу туда.