Кравчук, видимо, тоже подметил эту странность пожилого сержанта.
— Василь Семеныч, а почему ты всегда недоволен во время обстрела? — спрашивает старшина… — И сразу разговоры о смерти заводишь?
— Кто? Я?! Разве кому охота о ней говорить?
— О ком — о ней?
— Не о ком, а о чем…
— Ну, о чем?
Зуйков молчит. Но Кравчук не отстает от него:
— Я тебя, Семеныч, нарочно допытываю. Хочу, чтобы ты слово «смерть» произнес. А ты боишься. Я давно замечаю, что ты боишься сказать это слово. Ты вроде бы суеверный. Ты в бога веруешь?
У Зуйкова дрогнули губы. Он весь напрягся.
— А ты бога не затрагивай, губошлеп… Ты повоюй с мое, так запоешь по-другому…
— Ладно, и с твое повоюю. Только ответь — веруешь в бога?
— Верую или нет — не твое дело. А жить хочется каждому… И верующему и не верующему… Вот тебе разве не хочется домой к мамане вернуться? Ты ее, поди, спишь и видишь…
— Постой-постой, Василь Семеныч, — перебивает его Кравчук. — Ты верно сказал, что жить хочется каждому. Тут я с тобой не спорю. Но ты мне ответь, почему верующим не хочется поскорее в рай, ведь там, говорят, лучше, чем на передовой. И еще скажи, почему и герою и трусу одинаково жить хочется, хотя живут они на фронте по-разному и умирают по-разному. Шаймарданов, па-пример, четыре «тигра» сжег на Курской дуге. Ему не стыдно будет домой, как ты говоришь, к мамане, вернуться. А тебе, например?..
Зуйков не успевает ответить. Их спор прерывает лейтенант Шаповалов. Едва он закрывает за собой дверь, мы набрасываемся на него с вопросами.
— Сейчас в тыл увезут Шаймарданова. В ногу ему попало. Но вроде не очень здорово, — хмуро рассказывает помпотех. — Грибан приказал на самоходке их отвезти. Там еще двое саперов раненых и санитарка ихняя. Ее вот сейчас осколком задело.
Чувствую, как бешено заколотилось сердце.
— Какая санитарка?! — опережает меня Кравчук.
— Как какая?! — удивляется Шаповалов. — Санинструктор саперной роты. Она одна тут у нас была. Сержант. Хорошенькая такая, черненькая…
«Была?!»
Не помню, как выскакиваю наверх. В голове вязкий липучий туман.
«Была!..»
Ни души у входа в блиндаж. Люди толпятся у самоходки, которая стоит у самого леса. Бегу туда.
Лина лежит на санитарных носилках с заострившимся, побледневшим лицом. Увидев меня, пытается улыбнуться, но улыбка получается невеселая — губы кривятся. На переносице проступают морщинки. Зажатым в кулачке марлевым индивидуальным пакетом она закрывает рану. Осколок попал ей в грудь — чуть ниже правой ключицы. Пуговицы ее гимнастерки оторваны. Ворот распахнут. Видна белая кожа шеи. Правой рукой Лина пытается прикрыть обнаженное место. Она и сейчас смущается!..
Я всегда был готов встать перед ней на колени. Но эта возможность предоставилась только сейчас. Лишь теперь это делаю, никого не стесняясь.
— Как же так?..
Лина не отвечает. Молчит. Косится на обступивших бойцов и Грибана. В глазах тоска, отчужденность.
— Надо перевязать…
Пытаюсь отвести в сторону воротник гимнастерки, чтобы взглянуть на рану. Но Лина поспешно закрывается правой рукой, натягивает на шею воротник полушубка.
— Не надо. Уйди… — И словно спохватывается: — Нет, нет!.. Не уходи, Саша…
Что же ей сказать, чем помочь? Надо что-то придумать. Что?
К нам подбегают двое саперов. Один из них тянет меня за рукав:
— Ты что тут застыл, как памятник?! — Он оттискивает меня от носилок плечом. — Рано нашей сестричке памятник ставить. Мы еще на свадьбе у нее погуляем.
Лина с трудом поворачивает голову в мою сторону. Взгляд у нее печальный и виноватый. Она опять силится улыбнуться. И не может…
— Подойди, Саша, — просит она едва слышно.
Торопливо наклоняюсь над ней, целую в губы. Получается как-то неуклюже, неловко. А с машины уже торопят.
— Отвезешь в лес. Сдашь санитарам и сразу обратно, — напутствует Грибан водителя. — Не задерживаться ни минуты!..
Саперы легко поднимают носилки, подают их наверх, на самоходку, где лежат Шаймарданов и двое саперов.
Вздрагивает под ногами земля. Тяжело, с лязгом и скрежетом трогается самоходка с места. Шаймарданов приподнимается на локте, прощально машет нам варежкой. А Лина так и лежит неподвижно.
Все происходит будто в коротком сне. Не успеваю опомниться, а машина уже спускается в балку, подминает под себя реденькие кустики, мелькает за березками и дубками.
«А ведь я не дал Лине своего адреса!»
Эта мысль пронизывает меня словно током.
«Она не знает моей полевой почты!.. Как же мы разыщем друг друга?!.»
Чувствую, что готов рвануться, побежать вслед за самоходкой. Но стальная черепаха уже карабкается по противоположному склону оврага. Водитель обходит кусты, берет правее… Всё. Если сейчас и побежать напрямую к скирде, все равно не успеть перерезать им путь…
Разбрелись, разошлись по своим местам солдаты. Одни ушли к блиндажу. Другие к машинам. Обстрел прекратился. В неподвижном воздухе кружатся реденькие снежинки. Тягостная тишина висит над высоткой… Кажется, я один-единственный остался на этом унылом поле, перепоясанном лентами гусеничных следов. Опять пытаюсь отыскать глазами машину, которая успела уйти далеко и становится еле видимой. Темной горошинкой скатывается она с длинного пологого склона соседней высотки. То скрывается в мелких низинках, то опять появляется на пригорках. Словно кто-то медленно, не торопясь, выписывает на бесконечном снежном полотнище тягучую и нудную морзянку — тире и точки…
Передо мной, словно из-под земли, вырастает Левин. Он смотрит хмуро и озабоченно.
— Ты перестань тут бродить. Пойдем в блиндаж, — говорит он своим обычным спокойным тоном.
Я послушно шагаю за ним. В голове у меня какая-то путаница. Мысли вязкие, бесформенные, одна мрачнее другой. И все вокруг одного — нелепой внезапной беды, которую теперь ничем не исправишь.
Пока мы идем, Сергей не произносит ни слова. И за это я благодарен ему. Не хочется ни с кем говорить и в землянке, где все напоминает о Лине. На нарах, отсвечивая никелированным боком, валяется малюсенький медицинский бачок. Ее. От печурки к полу тянется белая полоса. Тут она сидела. Отсюда метнулась к двери.
В блиндаже Кравчук и двое саперов. Разговор был о ней — это ясно по последним фразам, которые я успеваю услышать.
— Так я и не сыграл для нее, — тихо говорит Кравчук. — Баян принес, а сыграть не успел.
Он поворачивается ко мне:
— Сань, ты не обижайся, если что не так было. Не хотел я вам ничего плохого.
Кравчук рывком пододвигает к себе ящик с баяном, с треском откидывает крышку. Он оглядывает землянку, выбирает, куда повесить или бросить шапку, которую обязательно снимает перед игрой.
— И надо же было ей лезть под снаряды, — произносит он с горечью в голосе и накидывает на плечи ремни.
Он усаживается поудобнее, наклоняет голову на протертую до белизны полировку крышки баяна, прищуривает глаза, уставившись неподвижным взглядом в одну точку — на огонек печурки.
Я ложусь на нары и смотрю на его корявые, узловатые пальцы. Потемневшие от солярки и солидола, неотмывающиеся, они, скрючившись, замерли над ладами-кнопками. Шевельнулись, робко поползли по ладам сверху вниз и вдруг начали упорно выковыривать из-под белых и черных перламутровых пуговиц то тягучие басовитые, то пронзительные тонкие звуки. Перемешиваясь в бездонной утробе мехов, голоса и басы сливаются в протяжную печальную мелодию. Музыка то затихает, то, вновь набирая силу, переполняет все пространство землянки. А мне чудится, будто пальцы Кравчука подбираются к моему горлу. Сначала скребут по нему, затем начинают тихонько сжимать. И дышать становится горько и солоно…
— Лина!.. Лина…
СТРАННЫЙ ПРИКАЗ
— Сегодня ночью Грибану предстоит работенка. Эту записку передай ему. Лично. В ней все изложено популярно, — сказал мне Кохов, прежде чем произнести на прощание свое обычное напутствие: «Топай обратно. Наблюдайте во все глаза…»
Наша попытка прекратить «экскурсии» к Кохову не удалась: не поддержали Бубнов и Грибан. Словно сговорившись, они ответили, что разведку надо продолжать: штаб полка должен знать обстановку на передовой.
И вот, согласно установившемуся порядку, я топаю от Кохова обратно. До места своего обычного привала добираюсь благополучно, хотя нестерпимо хотелось в пути поскорей заглянуть в бумажку, узнать, добрую или плохую весть несу я на батарею, какая «работенка» предстоит Грибану.
Но я решил прочитать записку только в лесу. И не изменил своему решению, вытерпел.
Сажусь у знакомого дубка-инвалида. Достаю сложенный вчетверо листок. Слова написаны как будто совсем не коховским почерком. Буквы кланяются друг другу, расползаются в разные стороны, сливаются, налезают одна на другую. Говорят, по почерку можно определить человеческий характер. Это, наверное, правда. Судя по записке, Кохов писал или выпивши, или с похмелья. Вспоминаю — прямо на карте, разостланной на столе, стояли стаканы. На кровати спал незнакомый майор. Он даже не проснулся, когда Кохов давал мне напутствие.
С трудом разбираю слова:
«Гв. ст. лейтенанту Н, И, Грибану,
Командир 24 гв, танковой бригады приказал произвести разведку боем.
Задача — засечь и по возможности подавить огневые точки противника в Нерубайке. Вам придаются четыре танка и несколько орудий. Они прибудут сегодня вечером с наступлением темноты.
Начало разведки боем назначено на 24.00, Приказано перерезать дорогу севернее отметки 202,5, углубиться в оборону противника до отметки 184, где занять круговую оборону и вызвать огонь на себя.
Более подробные указания даст пом. начальника разведки бригады. Подчиняетесь ему. Его слово для вас закон. Желаю успеха! Гв. капитан Кохов.
P. S. Сегодня дозвонился по телефону до штаба полка, но кроме тыловиков там только ПНШ-1. Остальные во главе с Деминым выехали на станцию получать новые самоходки. Помначштаба от имени полковника велел передать благодарность всем участникам обороны высотки и сообщить, что решено отличившихся представить к награде. Готовь дырочку для третьего ордена. Поздравляю. Гв. капитан Кохов».