Вдруг Моника почувствовала, что я в комнате. Она сложила письмо, бросила его, быть может слишком поспешно, в ящик и повернулась ко мне с безразличным видом. Как можно было придавать какое-то значение ее поведению? Я сел рядом, привлек ее к себе. Моника обняла меня за плечи — и вот мы уже лежим рядом…
Как только Моника ушла в ванную, я, не колеблясь, протянул руку, отыскал письмо, прочитал только часть слова: «Военноплен…», — и снова растянулся на кровати. Простыня, казалось, обжигала меня. Я догадывался, от кого письмо. Я стал ждать Монику. Быстрыми, мелкими шажками она вошла в комнату, набросила на себя пижаму.
— Ты получила какое-то письмо? — спросил я неестественно равнодушным тоном.
— Это письмо от Андре.
Она надела куртку. Верхней пуговицы не хватало, и ее шея, нежная, молочно-белого цвета, осталась открытой. Эту шею ласкал Андре. Эта мысль наполняла меня злобой.
— Готов поспорить, что он требует от тебя посылки!
На этот раз Моника повернулась ко мне, приглаживая волосы. Они, казалось, вобрали в себя весь свет лампы и теперь блестели, будто покрытые золотой сеткой.
— Ну, и что же он хочет от тебя?
Ее молчание и стесняло и в то же время беспокоило меня. Но не из-за этого же письма показалась она мне такой печальной и чужой в ресторане? Я заторопился и опередил ее признание:
— Ты просила меня прийти сегодня вечером, чтобы поговорить со мной именно об этом письме? Так ведь? — спросил я совершенно иным тоном.
Она утвердительно кивнула головой. Прислонившись к стене у окна, она ждала, что последует дальше. Я всегда считал ее слишком непосредственной; разум ее мгновенно реагировал на происходящее, ее ничего не стоило взволновать. Но если уж она решилась заговорить со мной об этом письме, я должен сохранить доверие к ней, подавить в себе пробуждающуюся враждебность.
Мы долго молчали. Каждый ушел в свои мысли. Я твердил себе, что и в минуты нашей близости она чувствует незримое присутствие Андре; образ его живет в ней и заслоняет меня. Что это? Только ревность? Длинная, вонзившаяся в меня игла, нащупывающая сердце, — это ревность? Эта женщина принадлежит мне, она моя! Но все же какая-то очень важная частица ее существа скрыта от меня — я это чувствовал, я был уверен в этом…
Порывисто вскочив, — я надел купальный халат, затянул его поясом и принялся возбужденно ходить вдоль стены напротив кровати. Я, конечно, выглядел смешным, но совсем не думал об этом. И неожиданно мысли перескочили совсем на другое… Заметив и узнав меня, жена Альмаро сразу же бросилась за своим мужем. Может быть, несколько секунд ушло у него на то, чтобы выхватить из ящика револьвер, и эти секунды помогли мне добраться до калитки в сад. Но нет! Он, вероятно, никогда не расстается с оружием.
Я услышал удрученный голос Моники:
— Не знаю, что мне теперь делать…
Сунув большие пальцы за пояс, я подошел к ней.
— Напиши ему, чтоб он оставил тебя в покое!
Мое раздражение, кажется, испугало ее. Она подошла к кровати и села на краешек, понурившись. Она злила меня. Разве не должно ее радовать несчастье этого дурака? Разве она не должна радоваться тому, что он заживо погребен в концлагере, в самой глубине Германии?
Я опять зашагал по комнате. Я говорил себе: мне посчастливилось, что я вовремя отступил к решетке. Альмаро промахнулся самую малость. Останься я в саду, он, безусловно, попал бы в меня. Но он правильно сделал, стреляя в меня сверху. Я снова и снова твердил себе, что он правильно сделал. На его месте я действовал бы так же, с той лишь разницей, что уж я-то постарался бы взять себя в руки и не промахнуться. А может, он стрелял второпях, потому что я был уже у калитки? Ему некогда было как следует прицелиться… К тому же всем известно: на большое расстояние револьвер бьет неточно.
— Он пишет, что очень несчастен… Он раскаивается, что слушался дурных советов, — добавила Моника.
Я плохо слышал ее — широкая полоса света как бы скрадывала звуки. Я чуть было не съязвил. Однако я понимал: сейчас на моем отношении к Монике сказывается гнев, вызванный воспоминанием о происшествии у Альмаро. «Ах, несчастненький! Он раскаивается! Голубчик мой! Он-то отлично знал, что оставляет свою подружку беременной, и все же не испытывал никаких угрызений совести из-за того, что бросил ее! Пусть, мол, выпутывается сама! Никакой ответственности! Никаких неприятностей! А сегодня в своем концлагере он, видите ли, размышляет! Размышляет и пишет ей со слезами на глазах! Черт подери! Ему, бедняжке, дали дурной совет! Как все просто! И он даже мысли не допускает, что его девчонка, быть может, уже связала свою жизнь с другим! Разве может закрасться такая мысль в его телячьи мозги! Он хнычет! Он несчастен! Он хочет разжалобить малютку…»
Меня вдруг охватило беспокойство. Этот Андре даже не поинтересовался, а не живет ли Моника с другим. Значит, он и не сомневается в ее верности, в силе ее привязанности. А волнение Моники?.. Эх, опять эта игла с дьявольской точностью безжалостно колет то туда, то сюда.
Я ступил в пространство, освещенное лампой, и спросил:
— Ты все еще любишь его?
Моника выпрямилась и посмотрела на меня с оскорбленным видом.
— Ты с ума сошел! Что ты еще выдумал?
Глаза ее округлились, брови взметнулись вверх и так застыли на несколько секунд. Я заметил, что зрачки у нее потемнели, стали того блестящего сероватого оттенка, который образуется при свежем изломе свинца. Ответ ее не успокоил меня. Да и какой ответ, какие слова могли бы хоть немного унять мое волнение? Это ее возмущенное: «Ты с ума сошел!» — не прозвучало слишком искренне… Неужели я открыл тайну Моники? Неужели интуиция не обманула меня? Неужели Моника все еще любит Андре?.. Я уже не доверял себе. Я знал, что в минуты сильных потрясений не могу здраво мыслить.
Моника не двигалась. Она выглядела очень усталой. Лоб ее слабо поблескивал под светом лампы. У жены Альмаро был такой же гладкий выпуклый лоб, белый и резко очерченный. Я вспомнил ее такой, какой впервые увидел у лестницы, когда ее муж выбросил, выгнал меня пинками из комнаты! Что ж, она поступила вполне естественно, позвав в тот вечер мужа, и я еще раз сказал себе, что Альмаро правильно сделал, выстрелив в меня с балкона. В этой мысли я черпал какое-то злобное удовлетворение. Моя ненависть, — и я хорошо понимал это, — отдаляла меня от Моники, разделяла нас, словно завеса огня. Какое мне дело до Андре! Какое мне дело до всего мира, раз Альмаро может спокойно разгуливать по городу! Раз его шаги отдаются у меня в голове! Ему нечего было бы опасаться правосудия, если бы он убил меня. Ведь в кармане у убитого нашли бы открытый нож! «Ну-с, а почему же он открыт?» — спросил бы с хитринкой полицейский комиссар. И подмигнул бы с понимающим видом. А люди Альмаро могли бы засвидетельствовать, что они захватили меня врасплох в ту самую минуту, когда я сдирал официальные — или почти официальные — плакаты, и что если они тогда и не доставили меня в полицию, то сделали это только из снисходительности ко мне. Только из снисходительности!.. Как бы не так! Я усмехнулся, и Моника, вероятно, поняла это по-своему, потому что спросила немного обеспокоенно:
— Уж не думаешь ли ты, что я его все еще люблю? Это нелепо!
— Нет, ничего я не думаю… Просто вижу, что это письмо очень тебя взволновало.
Ей надо бы встать, прижаться ко мне, и я бы поверил ее возмущенным словам. Мне так хотелось верить ей, мне просто необходимо было верить ей! Я вернулся на середину комнаты и, проходя мимо окна, взглянул на ночное небо, на темную линию холмов, утыканных точками огней. Мысли бешено метались из стороны в сторону и никак не могли остановиться на чем-нибудь одном. Неожиданно для самого себя я сказал:
— Ну хорошо, если в письме только эти банальности, забудь о нем!
Я снова придвинулся к Монике. Щемящая боль в сердце ни на секунду не давала забыть о себе.
— И он действительно написал тебе только ради того, чтобы высказать свои сожаления?
Я знал, что настаивать не следовало. Ясно было, что я вторгаюсь в область, полную ловушек, которые опасны для меня.
— Он узнал о смерти ребенка, — ответила Моника. — Он хочет знать, соглашусь ли я встретиться с ним после войны, когда он вернется…
Воспоминания о сыне всегда сильно волновали ее. Я молчал. Ее волнение не могло заглушить куда более жестокую страсть, завладевшую всем моим существом.
— Лучше всего не отвечать. Он все поймет!
Я опять отошел от Моники, но когда повернулся, увидел, что она плачет. Слезы катились по ее щекам, оставляя равные блестящие дорожки. Она судорожно вздрагивала от сдерживаемых рыданий.
Горе ее не смягчило меня. Совсем наоборот, оно как бы подтвердило мою уверенность в том, что Андре еще живет в сердце Моники. До моего столкновения с Альмаро одна эта мысль вывела бы меня из себя. Теперь же она лишь огорчала, но не приводила в отчаяние. Я с удивлением заметил, что ненависть к Альмаро заглушила во мне все другие чувства. Моника лежала уже на кровати, и я услышал, как она сказала:
— В конце концов ты прав. Не буду отвечать…
Я машинально подтвердил:
— Да, так будет лучше.
Я знал, что если бы Альмаро выстрелил несколько раз, он попал бы в меня. Почему же он не разрядил всю обойму? Тогда он, несомненно, попал бы в меня. Почему же он не сделал этого? Мне потребовалось по крайней мере пять-шесть секунд, чтобы броситься под укрытие низкого фундамента ограды. И ночь была не такой уж темной! Я был неплохой мишенью! Почему же? Почему?..
В эту минуту Моника взяла меня за руку, легонько потянула к себе и заставила сесть рядом. Волосы ее разметались по подушке, словно переливающая золотом ткань. Она улыбнулась мне вымученной улыбкой, от которой у нее сощурились глаза, а выступающие скулы обозначились еще резче. Теперь лицо ее не напоминало больше лицо девочки-подростка. Эта улыбка сквозь слезы старила ее, но вместе с тем придавала ее взгляду необычную глубину и зрелость.