На городских холмах — страница 16 из 28

Я провел ночь у Моники. Сейчас, по дороге к рынку, вспоминая ее, я снова видел перед собой ее лицо, ее припухшие губы. Какая счастливая ночь!

Вдруг меня пронизала мысль: если я убью Альмаро, мне придется отказаться от Моники. Если я убью Альмаро, меня либо схватят, либо я вынужден буду бежать, покинуть Алжир, скрыться. В обоих случаях я потеряю Монику. Меня удивило и почти ошеломило, что я с таким спокойствием подумал об этом.

Я уже предупредил ее, что несколько дней меня не будет в Алжире.

Она очень настаивала на том, чтобы я вернулся как можно скорее. Теперь я спрашивал себя, что за этим крылось: ее привязанность ко мне или же, скорее, боязнь остаться в одиночестве, наедине с призраками прошлого?

Я с горечью подумал: «Если я убью Альмаро и потом исчезну, она снова станет добычей Андре». Бессчетное количество раз, даже в эту ночь, тень Андре возникала между мной и Моникой.

Что из того, что я теряю Монику, что жизнь ускользает между пальцами, а я даже не могу удержать ее, — что из того? У меня остается нечто твердое, настоящее, за что можно зацепиться. У меня остается Альмаро, моя ненависть к Альмаро. Альмаро, посланный мне провидением!

Подходя к рынку, я все еще усмехался. Я спрашивал себя: неужели здесь не найдется членов разогнанных рабочих партий, которые бы сорвали это сборище или по крайней мере отвратили бы от Альмаро тех, кого ему удалось убедить и обмануть? Я знал, что должен остерегаться. Люди Альмаро, которые схватили меня в ту ночь, могут узнать меня. Поэтому из осторожности я решил устроиться у двери, чтобы в случае опасности можно было убежать.

Когда я вошел в здание, то увидел, что здесь было уже немало народу. Разбившись на маленькие группы, люди ждали начала. Через отверстия в своде падали потоки солнечных лучей.

Подходили все новые рабочие, некоторые располагались прямо на цементных прилавках. В канавках поблескивала вода.

Я внимательно всматривался в лица, пытаясь распознать подозрительных личностей. Никто не обращал на меня ни малейшего внимания. Еще раньше я твердо решил, что буду держать себя в руках. И сейчас чувствовал себя совершенно спокойно. Только бы не попасться как-нибудь по-дурацки! Мадам Альмаро любезно предупредила меня: если я попадусь, меня надолго засадят в лагерь.

В эту минуту в здание вошла большая группа докеров. Они устроились на высоком помосте у задней стены.

Я расположился в противоположной стороне зала.

Я бы с удовольствием смешался с рабочими, но боялся провокаторов и к тому же оттуда, где я стоял, в случае необходимости легче было выскочить на улицу.

К рынку с ревом подлетела машина, набитая полицейскими в полотняной форме.

Уличные мальчишки, веселые и подвижные, болтая, облепили входную дверь. Их гнали прочь, но они снова возвращались, упрямые, как мухи.

Я видел перед собой стену из черных и синих спин. На глаз я определил, что в зале никак не меньше двухсот докеров.

Выкрашенные известью стены отражали свет. Гул, стоявший над толпой, поднимался к высокому своду.

Вдруг наступила тишина. Все головы повернулись в одну сторону. Большая черная машина остановилась у двери, и только тогда я заметил вооруженных жандармов.

Какой-то толстый лысый человек вылез из автомобиля, вытирая пот со лба. На носу у него громадные зеленые очки, одет он в холщовую, промокшую от пота куртку.

Чтобы лучше видеть, я привстал на цыпочки.

Вслед за толстяком показался Альмаро. Полицейские, стоявшие у входа, отдали ему честь. Он был меньше своего спутника, и я видел только его макушку.

Докеры ждали. Кое-кто из них курил, сплевывая на пол.

Человек в зеленых очках тяжело поднялся на помост и начал свою речь:

— Товарищи!..

Я не понимал, о чем он говорит. Он говорил по-французски, но очень быстро и с каким-то странным акцентом. Сбоку я видел лица некоторых рабочих: было вовсе не похоже, чтобы они внимательно слушали оратора. Тот, наконец, остановился, надул щеки, выдыхая воздух, и в своих зеленых очках стал совсем похож на огромную жабу. Он сошел с трибуны, и в зале снова повис гул толпы, напоминавший глухой грохот барабанов. Все это действовало на меня угнетающе. Очень хотелось пить.

Я взглянул на одного из докеров: несмотря на черную кайму вокруг глаз и обкусанные губы, вырисовывавшиеся на темном от угольной пыли лице, он показался мне еще очень молодым. Он опирался о прилавок. Парень моего возраста. Я решил поглядеть, как он будет реагировать на следующую речь. Когда над головами рабочих выросла фигура Альмаро, я явственно ощутил, что он увидел и узнал меня. Мне стало не по себе; осознав это, я расстроился. Но взгляд Альмаро уже скользил по собравшимся. Он стоял на трибуне, выпрямившись, широко расставив ноги и сунув руки в карманы расстегнутой куртки. На его окаменевшем лице застыло настороженное выражение. Он ждал, когда станет тихо. Вот он нахмурился с начальственным видом.

На мгновение я представил, что у меня в руках револьвер Фернандеса. Должен был я стрелять? Искушение поистине было бы слишком велико. Однако я убеждал себя, что револьвер — оружие неточное; если стрелять издалека, можно промахнуться и не попасть в Альмаро, а ранить кого-нибудь из присутствующих. И в конце концов я по-дурацки попадусь.

Альмаро говорил по-арабски. Звучал его густой голос, хорошо знакомый мне еще с того злосчастного вечера. Он говорил без жестов. Вновь передо мной возникла уже виденная однажды картина; презрительная гримаса, пятна теней, отбрасываемые на лицо светом лампы…

Я прислушался к его речи с жадным любопытством.

Он перечислял причины, которые приведут к еще большему сокращению грузооборота в порту.

Докеры, состоящие на учете, будут работать лишь два дня в неделю, не больше. Два дня…

— Два! — с силой повторил Альмаро и, вытащив из кармана правую руку, вскинул вверх два пальца. — Вот так! Только два дня — и ничего больше! Ровно столько, чтобы сдохнуть с голоду!

Я внимательно посмотрел на эту огромную руку и вспомнил о пощечинах. Потом представил себе, как эта громадная лапища ласкает красивую грудь мадам Альмаро.

«…Только два дня в неделю. А кто знает, что будет дальше? Весь порт может замереть. Все зависит от того, какой ход примет война. Но если англичане высадятся на берегах Франции…»

«Умен! — сказал тогда Фернандес. — Значит, опасен!»

«…Значит, опасен! Значит, опасен!» — слова эти гудели у меня в ушах колокольным звоном.

Но я опять напряженно прислушался.

— …слишком много рабочих рук в этом почти опустевшем порту. А на побережье Атлантики их не хватает, хотя там на стройки оборонительных сооружений приняли бы тысячи рабочих. Здесь — нищета! Там — работа и обеспеченная зарплата.

Потом он прочитал письмо одного алжирского рабочего, посланное им из Франции своей семье. Не знаю, почему (может быть, я невнимательно слушал его), но среди рабочих поднялся вдруг ропот (и у меня быстро и четко забилось сердце). Гулко и угрожающе, словно грохот невидимых барабанов, раскатился он под огромным сводом рынка. (Мне показалось, что в письме проскользнул намек на трудности отправления религиозных обрядов. Впрочем, возможно, я и ошибся.)

Альмаро пришлось замолчать. Нахмурившись и глядя в зал холодными, блестящими глазами, он ждал.

Я почувствовал, как по всему телу, по ногам пробежали мурашки…

Полицейские нерешительно переминались с ноги на ногу. Скрытое под угольной маской лицо молодого докера, которого я заприметил раньше, стало озлобленным.

Это продолжалось не больше четырех-пяти секунд. Медленно, словно пыль, в зале оседала тишина. Альмаро снова заговорил, и на этот раз громче и резче, энергично жестикулируя руками.

Он опроверг слухи о том, что английская авиация постоянно бомбит стройки. Это свое утверждение он втолковывал с большой настойчивостью.

Потом Альмаро заговорил об англичанах. Он утверждал, что все они продались евреям, и заявил, что даст тому доказательство, только одно доказательство, но такое, что никто не сможет опровергнуть его… Зал в любопытстве замер. Альмаро стоял с решительным видом, наклонив голову вперед… Наконец он перечислил те скандальные преимущества и рассказал о той возмутительной поддержке, которую англичане оказывают евреям в Палестине в ущерб законным и исконным интересам арабов.

Его слушали в гулкой тишине, которая не нарушалась даже обычным покашливанием. Можно было подумать, что он обращается к деревянным, неповоротливым куклам, тесно прижавшимся плечом к плечу. Мой молодой докер забыл даже о своей дымящейся сигарете.

«Этот безумец посмел утверждать…»

Альмаро обращался к простым людям, к тем самым людям, которых он презирал, на их родном языке и без зазрения совести орудовал в своей речи самыми грубыми аргументами, способными затронуть его слушателей.

С особым упорством он стремился взбудоражить, вызвать в их душах самые примитивные, но зато и самые мощные инстинкты и те застарелые предрассудки, которые уходили своими корнями в далекое прошлое… Нетрудная игра. И она ему удавалась.

«Этот безумец посмел утверждать…»

А почему бы ему и не утверждать? Кто уличит его во лжи? Кто, пробившись через кордон полиции, рискнет подняться на эту трибуну, чтобы опровергнуть его слова?

Он презирал этих людей. Я уже испытал на себе всю невероятную тяжесть его презрения. (Я испытывал его и сейчас, и это вызывало у меня чувство отвращения и даже горечи.) Но Альмаро удерживал меня, притягивал, заставлял оставаться здесь.

Он говорил, что необходимо помочь немцам. Я подумал было, что ропот возобновится, однако никто ему не мешал… От досады я закусил губы.

Итак, надо помочь немцам, надо «одолжить наши руки тем, кто подставляет под пули свою грудь». (Геббельсовская пропаганда. Между прочим, я узнал лозунг, который однажды слышал по радио.) Наконец Альмаро добрался и до войны с Россией…

Я следил за ним так внимательно, что у меня стало ломить виски.

Я бросил быстрый взгляд на молодого докера. Казалось, он слушает как зачарованный.