И пошла она вовсе с чудного случая, дружба эта.
Жил Митя уже недели две у Чаузовых, на сундуке в кухне ночевал, баульчик свой фанерный держал за сундуком, а сядет щи хлебать — на Клашку не глядит, глаза в сторону воротит.
Ну, ладно, это бы его дело, а тут Клашка один раз стиралась, за стол сесть опоздала. И только села — Митя глаза свои сразу в пол. И не поднимает. До того сидели они, о хозяйстве шел разговор, поскольку Митя на агронома учился, а тут срезало его — замолк.
А Клашка на Митю глядела-глядела, после ложку свою бросила и розовыми от стирки пальцами вцепилась в кудрявые Митины волосы. Сердито так сказала ему:
— Ты куда глядишь, уполномоченный? И что ты увидишь, где тёмно-то? Для чего тебе глаза дадены, спрашиваю, чтобы на свет их выставлять либо по темному шариться?
Митя вовсе краской занялся, вроде Клашкиных розовых рук сделался.
— На кого же мне смотреть прикажете, Клавдия Петровна? На вас, что ли?
— А хоть бы и на меня! — ответила ему Клашка.— Темная я, что ли! Или уже до того раскосая, что и глядеть на меня тошно?
Вот она, Клашка, какое сказала Мите, и тут он совершенно уже смешался.
Мало того что смешался Митя — что-то тот раз и Степан подумал: «Рассмотреться, так Митя и в самом деле парнишечка — куда с добром. Чистенький. Разговор городской. Приятный очень. Грамотный. Мужицким потом от его не пахнет…» И припомнил даже, что Клашка-то не в первый раз уполномоченного вот так по волосенкам кудрявым треплет, и еще стал вспоминать, какие прежде того слова были Клашкой ему сказаны…
Ладно, что не высказал тогда Клашке какого слова, что не догадалась она, об чем он задумался. Ладно, что не сказал — все про себя да про себя. Прошло еще сколько дней, ложились они спать, и вдруг Клашка спросила:
— Степа, ты не примечаешь ли, Васятка-то наш с тобой на уполномоченного Митю очень похожий? Только что не кудрявый?!
— Выдумываешь ты все, Клавдия. Откуда что берешь?!
— Ты не перечь. Матери виднее, как тебе: не с лица, говорю, похожий, а с души. Ласковый вроде, а когда и вовсе упрямый так же. И сидит-сидит, после задумается вдруг. Одинаково у их получается… Нет, ты мне не скажи, очень похожие они…
— Ну, а хотя бы? Что из того?
— Тебе-то, может, и ничто. А я с Мити глаз не спускаю — Васятку хочу угадать, какой Васятка будет… И Васятка-то к ему тянется, все на его глядит. Так пускай и он хорошее видит. На дурное-то успеет еще наглядеться.
Вот у нее, у Клашки, какая, оказывается, была забота!
И ты скажи, как раз с того самого дня, как эти свои заботы Клавдия объяснила, и у Степана с Митей тоже дружба завязалась. У них и прежде всегда уважительный шел разговор, серьезный, а после того Митя в мастерскую стал захаживать, и сидели они там немало времени. И Митя Степана слушал терпеливо, и Степан — Митю.
У Степана слова были всякий раз одни, могли бы и надоесть, оскомину уже набить.
— Мужик сеет-пашет,— Степан говорил ему,— скотину водит. Ребятишек родит. Но по тебе, Митя, это все не так. Не та у мужика жизнь — темная, земляная. И хочешь ты мужика нарушить. Раз и навсегда нарушить хочешь его. А — не рано ли? Откудова ты знаешь, что пора для того настала? Поломать — завсегда просто, а что заместо того выдумаешь? Какую правильную жизнь? Чтобы человек и сытым был и знал бы, зачем живет? Точно это тебе известно? Что мужика надо нарушить, а колхоз сладить? Дело тут без обмана? Без ошибки? Потому что, поимей в виду, мужик — он земле хозяин. Она ведь как сделала, Советская власть: не только что в Сибири — во всем государстве землю оставила за мужиком… Ей все одно, земле, какие тут слова, Митя, мы с тобой говорим… Ей дай хозяина, чтобы он ее пахал и миловал… Вот она, лежит сию минуту под снегом, вроде мертвая. Скоро таять зачнет. Отчего это? Ты скажешь: от солнца… А я скажу еще и другое: от дум от мужицких, от забот его.
— Вы детям своим желаете ли такой же жизни, как у вас? — спрашивал Митя.
Нет, не хотел этого Степан. Детям он хотел жизни лучшей. Тем более Митя говорил, какая она должна быть: справедливая вся, все будут грамотные, и машины будут за мужика тяжелую работу делать… Но машинами далеко не каждый владеть может. Далеко не каждый! Может — очень справный мужик, то есть кулак настоящий. А остальным подаваться к такому в батраки, потому что на своем на Рыжем ли или на Сером за ним не угонишься. Тот и посеет больше, и убраться с хлебом быстрее управится, и в город свой хлеб повезет раньше тебя, дешевле его отдаст, цену собьет. Он тебя зажмет, машинный мужик. Кругом и накрепко! Выходит одно — машиной надо владеть всем сразу, то есть создать колхоз…
Сказать надо, метко ударял Митя-уполномоченный, хотя и мальчик. После еще говорил о комбайне: машина жать, и молотить, и веять будет. Комбайна Митя не видел сроду, и никто его не видел. Но как завод строят в Новосибирске, чтобы комбайны делать, это он видел своими глазами. Еще сказать, что и в газетке об том заводе не раз напечатано было — можно Мите поверить.
Время такое пошло — машинам вольная жизнь наступала. И опять же — за счет мужика.
Крутые Луки еще держались, из Крутых Лук, может, с десяток мужиков, не больше, в город подалось заводы строить, в леспромхозы — лес валить. А вот Лебяжья деревня, да и Шадрина тоже — те за год-два чуть ли не ополовинились, землю там побросали мужики, избы свои заколотили тесинами — и двери и окна.
И вроде понять можно тех мужиков, и оправдать их нельзя…
А комбайн — тот очень Степана интересовал, вовсе близко к сердцу мечта западала: поработать бы на таком!
Когда Митя-уполномоченный о комбайне начинал говорить, Степан умолкал враз — боялся слово пропустить, не понять что-нибудь…
Клашка сказывала: видела нынче Митю в деревне. Приехал. Приехал, но в дом к Чаузовым не заходит что-то. Или стесняется, народу нынче много в доме стало, мешать он будет? Так зашел бы за баульчиком за своим, баульчик лежит за печкой, хозяина ждет… В мастерскую зашел бы…
А вот носок у подойника отогнуть — это самое, надо сказать, серьезное дело, тонкая работа… После еще ободок по нему изладить, вовсе ровный, чтобы от фабричной работы отличить было невозможно, а тогда ты, значит, мастер.
Еще не все было сделано, но уже чудилось: упрекать себя не придется, все, как надо, так и получится.
Щепки в печке железной потрескивали, тепло стало в мастерской до того, что и без полушубка пот со лба на железо закапал. Железо было доброе, цинкованное, чисто серебро искрилось. Пот, капелька, упадет на него и этак даже звякнет — дз-зинь! — тоненько.
Вдруг дверь открылась — Печура Павел.
— Откудова взялся? — спросил Степан.— Мы уже и забыли, какой у нас председатель колхозу!
— Ну вот, ко времени, значит, пришел — об себе напомнить. Погляди, какой он есть, твой начальник!
А глядеть-то и не на что вовсе: он всегда-то был таловый мужичонка, Печура,— длинный, тощий, а нынче еще обшерстился по самые уши, вроде худобу свою хотел прикрыть, но ее не прикроешь — с одного места нос торчит хрящом, с другого — скулы выпирают, и зубы торчат тоже, редкие, клыкастые, как начнет говорить — они наружу суются. Руки — едва ли не по колено и туда-сюда болтаются. Но и то сказать, нелегкая это работа нынче — председателем ходить. Хотя и до кого доведись, тоже мослы торчать станут скоро.
Пришел Печура узнать про все. Как амбар тушили, как избу Ударцева рушили, как следователь Степана допрашивал.
Пришел узнать все это не от кого-нибудь — от баб либо от Егорки Гилева и даже от Фофана Ягодки он уже обо всем этом знает,— а еще хочет узнать от Чаузова Степана. Не то чтобы они дружки, вовсе нет, но разговор между ними всегда бывал серьезный, хороший. И сейчас на такой разговор надеялся Павел.
Только нынче Степану все дела эти до печенок дошли, страсть осточертели.
Павел туда-сюда, все в одну сторону метил, расспрашивал, а Степан помалкивал. После сам у Печуры спросил:
— Ну как ты там, в городу? Доклады все постигаешь либо уже сам научился перед народом выставляться?
— Во-во-во! — вроде обрадовался Печура.— Сказать, так я передовой самый председатель считаюсь!
— Как же достиг-то?
— Просто. Что нам говорят в районе — я днем ли, ночью повторить могу наизусть и в действительности на сколь разов людям повторяю. Довольные остаются. Говорят: сознательный председатель, все как надо понимает.
— Ну, а что же ты все ж таки понял-то?
— Без колхозу, Степа, жизни все одно не будет.
— Не будет?!
— Никогда, Степа. Обратного хода нету.
— И долго вы об этом будете говорить? Об одном и об том же?
— До весны. До самого, сказать, посеву. Я сперва, как, может, и ты, думал: деревенское это дело — колхозы. Но не так выходит. Выходит, и в городе этим занимаются. Ну, зачнем пахать-сеять, тогда уже, конечно, сами по себе станем. Может, и вызовут на заседание в месяц, а то и во все лето раз. А в остальном — не им же судить, в какую землю и кого нам сеять, каких коней в плуги запрягать, а которых — в бороны! На то у нас хотя бы и Фофан есть Ягодка, чтобы правильно в хозяйстве рассудить. И другие. Вот и твой, Степа, взять совет во внимание — разве грех? Это вовсе не надо глядеть, будто ты молодой… Я уже и не чаю всей этой посевной кампании, во сне ее вижу…
— Ну, глядеть — так мое дело десятое. Это тебе распоряжаться, а мне сполнять, и весь тут закон. Все! — Постучал Степан молотком по железу подольше, подождал, покуда Печура Павел головой, мохнатым кочаном своим покачал, упрекнул кого-то.
Когда стучать перестал, Печура и в самом деле упрекнул:
— Во-во-во! Умный ты, Степа, а сказать, так и дурной! До весны-то, до посеву, все слова уже будут высказанные, а тогда мне с председателева места и уходить в самый раз. Уходить, коли я крутолучинским свой, а не враг. А какой же с меня враг — сроду нет! Я дело исделал — созвал народ в колхоз. Сам знаешь, день и ночь по избам уговаривал всячески. Год который пройдет, колхоз на ногах зачнет жить, меня тоже не забудут как первого самого агитатора нонешних, еще темных масс. А забудут — я обратно не в обиде, пущай бы только люди оправдали подход к новой жизни. Я, Степа, не