На Иртыше — страница 30 из 32

ен.

Герои романа хорошо понимают историческую значимость выпавшей на их долю задачи. Но столь же отчетливо сознают они и другое: ее ограниченность. Партизанский главнокомандующий Ефрем Мещеряков едва ли не острее всех ощущает свой предел, «свой край». Потому и испытывает неловкость, смущение всякий раз, когда приходится говорить от имени народа: «Не умею. Не научился еще. Как-никак научился воевать, но не более того… Не надо, слушай, товарищ Петрович, обмана, будто мы можем все». Свое предназначение Мещеряков видит в том, чтобы разбить генерала Матковского, удержать освобожденную территорию до прихода регулярной Красной Армии. Но эта цель конкретная. «Против кого идти — это очень даже просто»,— как сказал бы Чаузов. А дальше? «Скажу не более того, что знаю,— объявляет Ефрем свою позицию,— восстановим Советскую власть — она с умом будет дальше делать, и не хуже меня, а несравненно лучше, потому что первый шаг, первая победа для того и делается, чтобы самое лучшее пошло в ход!» И Лука Довгаль на съезде Освобожденной территории в полном согласии со своим главнокомандующим противится тому, чтобы объявить существующую в Соленой Пади партизанскую власть окончательной Советской властью.

Это ощущение временности, «своего края» не унижает, а возвышает героев. Оно свидетельствует не только о скромности, о трезвой оценке своих возможностей, но и о большой ответственности перед идеалом революции, перед будущим. Все, что совершают они, соленопадские мужики, в настоящем, есть лишь преддверие новой жизни. Светлой, чистой, правильной. И единственно, кого боялся Мещеряков, человек безмерной отваги, так это младенцев. Оттого и боялся, что признавал свой долг перед ними, свою обязанность обеспечить их счастье, что тревожился, как они будут судить о нем в будущем, оправдают ли его этим судом.

Однако в такой позиции главнокомандующего нет и намека на жертвенность. Концепция жертвенности органически чужда писателю, и он не жалеет сил для ее развенчания. Мещеряков стремится к победе не только для ребятишек, но и для самого себя, для всех своих бойцов. И когда Тася Черненко упрекнула его в чрезмерной осторожности, в боязни бросить всех людей на верную смерть ради верной победы, Ефрем спокойно возразил: «Так я же не против того, чтоб живым быть. Не против. А на кой черт такая жизнь, при которой смерти не боишься… И двадцать тысяч мужиков, которые в нашей армии, тоже так делают, из того же расчета: жить, а не помирать. Они воюют не только за себя, за себя — это даже скучно, за счастье своих детей — это уже гораздо веселее. Но и двадцать тысяч счастливых вдов после себя оставить да сто тысяч ребятишек-безотцовщины, да столько еще престарелых родителей — нет, ни для кого не расчет. Разве что для самого лютого врага».

Трезвость, отсутствие экзальтации естественны в Мещерякове — вчерашнем, а может, и завтрашнем хлеборобе. Он деловит и в те редкие недели, когда бывал дома, не чурался никакой работы по хозяйству. Даже и полководцем не забывал Ефрем, что война для него, в сущности, чужое занятие, а настоящее — «оно одно-единственное», крестьянское. «Мужики мы»,— любил он повторять в минуты откровенности своему вестовому Грише Лыткину. Этим, вернее и этим тоже, Мещеряков разительно отличается от начальника главного штаба Соленой Пади Брусенкова. Тот и огород свой, и пашню без всякого сожаления запустил. И даже гордился, что уже давно себя простым мужиком не чувствует.

Мещеряков постоянно стремится к норме, хозяйской упорядоченности, устойчивости. По его мнению, мужик нынче «за закон и воюет, за новый, справедливый, вовсе точный». Ему и в армии хочется правильной стратегии и тактики, строгой организации, порядка. Вместе с тем Ефрем и не раб этой нормы, поскольку видит, что половодье борьбы еще далеко от того, чтобы войти в четкие берега. И отклонение от правил, от желаемого воспринимает спокойно, как неизбежное: «Революция все ж таки по порядку не происходит. Ее в дисциплину не загонишь, нет! Распиши всю революцию по диспозициям, составь ей строгий план, сроки назначь, когда и что должно случиться,— от нее ничего не останется».

В том, видно, и секрет непобедимости, удачливости Мещерякова, что он всегда учитывал реальность. Не шел на поводу у стихии, но примерялся к ней. Иной раз наилучшим образом составленные планы боя менял на ходу, прислушиваясь к внезапному озарению. Иной раз и всю тактику. И настроение людей угадывал превосходно, чтобы поднять или поддержать его. Где въедет в село с присущей главнокомандующему торжественностью, со знаменосцами, чтобы видно было — армия. Где спешится и со всеми своими командирами подойдет к народу, пошутит, однако в меру, чтобы зубоскалом не прослыть, и пооткровенничает тоже в меру. А где к удивлению и восторгу ребятишек примется на переменку с ними в духовую трубу дуть, но так, чтобы и это не выглядело пустым баловством. «Чуточный случай с этой трубой,— размышлял Ефрем.— Совсем чуточный, а для жизни почему-то годный. Потому что опять-таки произошел на народе, на глазах у всех? Или потому, что трубный голос вознесся очень высоко, был очень громким?» Случаи эти, пусть и малозначительные, оказывались на практике необходимыми. Они работали на Мещерякова, укрепляли доверие к нему, а стало быть, и к руководимой им армии. Импровизаторский дар Ефрема был как нельзя более нужным в условиях стихийности, каждодневно меняющейся обстановки. Человек, лишенный этого таланта, попросту не смог бы овладеть положением.

Облик запечатленной писателем восставшей массы не был однороден. Рядом с коренными сибиряками сражались пришлые: латыши, чехи, мадьяры. Рядом с бедняками и середняками попадались и кулаки, бежавшие в народную армию от колчаковских поборов. Эти, понятно, лишь на время примкнули к революционному потоку, дожидаясь своего часа.

Образ времени встает со страниц романа в типичной для него пестроте воззрений, интересов. Тут и анархиствующий урманный главком, отвергающий любую власть, и предприимчивый карасуковский мужик Петр Глухов, согласный признать Советы, но с условием — без коммунистов, и финансист из главного штаба, проповедующий, что не людям с людьми воевать надо, а всем миром против денег и т. д. Годами и на разной основе копилось в людях недовольство сущим, и теперь все оно выплеснулось на поверхность, каждый предъявлял свои права. Не одни лишь благородные цели звали людей в партизаны, иных вело честолюбие, иных — надежда половить рыбки в мутной воде.

«Ищут все нынче,— констатирует Мещеряков.— Все и каждый. Не каждый знает, чего хочет».

Но как ни трудно было держать линию в разбушевавшейся стихии, как ни мечтал главнокомандующий, чтобы все его войско было подобно руководимому Петровичем образцовому полку красных соколов, он принимал действительность такой, как есть. Не роптал на нее, не впадал в отчаяние, а старался использовать для победы то, что можно. То же недовольство карасуковских зажиточных крестьян Колчаком и японцами, например.

«Коня, особенно боевого,— говорит он,— я, как главнокомандующий, выберу себе из тысячи. Чтобы он подходил ко мне, я — к нему. А людей человек не выбирает, нет, даже когда он самый верховный. Разве что только жену. Остальные все люди — какие вокруг тебя есть, с такими и живи, с такими воюй». Не безликую массу видит перед собой Мещеряков, а множество лиц. Характеров, индивидуальностей. И он считается с этой человеческой неповторимостью, уважает ее, понимает, что не бывает человека без личности: «не телята пришли в командиры, в главные и прочие штабы. Пришли те мужики, которые с норовом. Каждый со своим». И когда Петрович пытается внушить, что в нынешних условиях надо забыть о личности, Ефрем решительно не соглашается с ним: «Личность ковыряешь? Что тебе от нее надо? Хочешь, чтоб я воевал, но — без нее? Это невозможно!» Не потому ли Ефрем старается как можно лучше узнать каждого, запомнить его, разгадать. Разгадать, чтобы умело воздействовать на человека. Уважение для главнокомандующего немыслимо без требовательности.

О партизанской эпопее в Сибири создано в разные годы немало значительных произведений. От появившегося вскоре после революции романа В. Зазубрина «Два мира», партизанских повестей В. Иванова, «Разгрома» А. Фадеева до романов Г. Маркова, К. Седых, С. Сартакова. Этот творческий опыт, без сомнения, сослужил Залыгину добрую службу. Как и другие писатели-сибиряки, он предельно чуток к самобытному народному говору, к особенностям положения тогдашнего крестьянства, питавшего революционную армию, к его социальной психологии; вслед за Зазубриным смело вводит в повествование подлинные документы тех лет, выдержки из газет, листовок, приказов. Однако «Соленая Падь», конечно, не стала бы событием в литературе, будь она простой вариацией известного и освоенного. Новизна романа и не в том, что писатель якобы пересматривает историю,— такого пересмотра здесь нет; дело в своеобразии его угла зрения на действительность, в том, какие проблемы и конфликты времени вызывают его интерес.

Скажем, традиционная тема пути в революцию — пути Мещерякова, Брусенкова и Таси Черненко, городской девушки, одержимой идеей жертвенности, презирающей как непростительную слабость всякое проявление душевной мягкости, интеллигентности,— также наличествует в повествовании. Но дана она сжато, отнесена как бы в предысторию действия. Писателя же занимает иное: путь человека уже в революции, проблема ориентировки в ней.

Как и в повести «На Иртыше», сюжет «Соленой Пади» повернут в грядущее. Главным предметом исследования становится то, что будет жить, получит продолжение, конфликты, завязанные этим временем, но порой не до конца решенные им. И напротив, то, что обречено,— все белое движение дано как бы общим планом и почти не персонифицировано. Разумеется, угроза, исходящая от белых, постоянно ощущается в романе, сказывается на поведении героев, влияет на него. Мещеряков не раз размышляет об опасности предсмертной агонии Колчака, о том, что его войска ищут какого-то немыслимого, страшного шанса на спасение. Они готовы на все — на любую жестокость и гнусность. Но готовность эта уже от бессилия, от отсутствия опоры: «Им, белым, что? Они пришлые и даже чужестранные, не то, что деревню — землю саму сожгут — не жалко. Недаром белые местных мужиков и не могут, сколько ни бьются, мобилизовать, разве только сынков кузодеевских и еще тех, у кого всю-то жизнь разбой и грабеж в крови играл, а тут настало время — волчья их повадка вышла наружу. По своей деревне из орудий бить — на это среди людей редко кто решится, среди зверья только и най