— Не-е! — сказал Фофан.— Дурные слова! Нечая никто не тронет: об жизни в Крутых Луках толковать некому будет! — И еще раз повторил: — Не-ет!
— Ну, ладно,— кивнул Нечай,— тогда как раз тебя, Фофан, и возьмут за ленок.
— Меня?
И еще кто-то удивился:
— Фофана?
— Очень даже просто: двухрядный дом имел? Имел! Батрака в третьем годе держал? Держал!
— Дурь! Вот он дом — сам половину в колхоз отдал. Батрак — так я того Кирюху, можно сказать, спас: у его же на пашне ни зернышка не проклюнулось!
— А это как раз закон жизни и есть — спасителев наперед всех других с места гоняют. Им на земле не судьба. Понятно говорю?
Фофанов заморгал глазками, заулыбался виновато. Нечаев откашлялся, сказал:
— Вот так, Ягодиночка Фофан, за болотом, за городом Тобольском, будешь свою правду доказывать! — Потом усмехнулся: — Шутку шуткую…
Тускнел в дыму свет лампы, все больше сгущался сумрак в углах конторы, и в сумраке все слабее проступали фигуры мужиков с распущенными ушами мохнатых шапок. Нечай долго вглядывался в этот сумрак, вздохнул, осмотрел самого себя — неуклюжие свои ноги, узловатые, со скрюченными пальцами руки. Продолжил разговор:
— Вот мы — мужики. Самый что ни на есть мелкобуржуазный элемент. За нас до конца собственность держится, а мы — за ее. Так оно и есть, как в газетках пишут. А почто нам ломку дают куда больше, как сознательному пролетарию? Рабочий при царе по гудку на завод ходил и по сю пору ходит. Ему тот же гудок жизнь определяет: отгудел смену, он картуз на лоб — и пошел в казенную квартеру… Нам вот гудка — нету, казенной квартеры — нету, жалованье не положено, а новую жизнь с нас очень даже спрашивают. Хорошо. Я согласный и на это. Только так: ты сперва отбери от меня мою собственность, чтобы не за что было держаться, а после — гуди в любое время, командовай налево, направо либо кругом марш! Мне без ее, без собственности, любую фигуру выполнить запросто, ровно солдату без скатки. Почто солдату помирать легко? Да при ем — ни избы, ни жены, ни мало-мальского какого телка! Одна вша! Отбери, говорю! — крикнул вдруг Нечай и локтем с силой толкнул соседа: — Ну?!
Сосед поежился, спросил:
— А отдашь? Самовольно?
— Самовольно не отдам. Силой возьмешь — спасибо скажу!
— На словах. А на деле-то вон Лександра-то Ударцев как отблагодарил? А? И мы его — как?
— А почему? Почему такое?
— Вот и отвечай сам — почему?
— В середку на половинку меня поставили — вот почему! Наживал — теперь которую часть отдай в колхоз, которую — в государство, которую — себе оставь. Не-ет, ты испытания мне не делай, не терзай! Ты отбери у меня все и казенную работу дай. По гудку! Так, что ли, Фофан?
— Не так. Мужик, он покуда живой — хозяйствовать должон. Врозь ли, миром ли, какая бы ни была напасть — он у хлеба. Пахать-сеять на другой год не отложишь, по гудку хлеба не вырастишь. Заря занялась — вот тебе гудок. День-то, попы сказывали, божий, а хлеб-то мужицкий. Другого хлеба покамест никто не выдумал.
— И ягодку ростить — тоже мужичье дело?!
— А хотя бы! Не война ведь — про ягоду забывать!
— Фофан ты, одно слово что Фофан! — засмеялся неловким смехом Нечай. Замолк, засмеялся вроде бы еще раз.— А войны-то, мужики, и в самом деле не должно случиться…
— Тебе сказывали? Либо в газетке объявлено?
— Именно. Покуда меня в газетке мелким буржуем величают — войны не жди. Перед войной мужика завсегда героем представят!
— Ну, гляди, Нечай, ежели война объявится, мы тебя не то с яра пихнем, а еще и в Иртыше утопим!
Но это было уже шуточно сказано кем-то, все незлобиво усмехнулись, а Степан Чаузов громко зевнул…
Он сидел на корточках, прочно, всей спиной прислонившись к стене. Кажется, дремал, цигарка притухла у него в руке, но слышать — все слышал, что говорили мужики.
Зевнув, он открыл глаза, оглянулся и подумал: «Ишь какой он, дом-от, легкой у Лександры Ударцева оказался! Живешь в таком цельный век и думаешь: это твердыня, весу в нем тысячи пудов, а подошел народ, толкнул, пальцем шевельнул — и нет его?!» И Чаузов повел плечами в рваном, все еще пахнущем дымом полушубке, шевельнул одной рукой, другой…
Бывало, когда нужно было поднять какой груз, он раз глянет и увидит сразу — поднимет или нет… На конском базаре тоже с точностью мог сказать, какая лошадь сколько пудов увезет, а ежели два барана сходились лбами — заранее знал, у которого удар сильнее. Когда есть сила своя, то и на чужую у тебя глаз вострый. Потом перед ним возник старик Ударцев — тощий, будто хворый конь, что из-под кожи светит ребрами, с редкими зубами в открытой пасти, и тоже сильный… Только уже от страха сильный. С отчаянности, это бывает, когда человек уже ничего не чует, ничего не понимает, а только рушит все, а вслед за тем и сам тоже падает. Будто бы снова сверкнул двумя ледяными полосками ломик в руках старика и еще вспыхнула искра на самом острие… «А ведь он мне не в голову метил: не-ет…— догадался Степан.— Он знал: в голову ему не угадать — увернусь я. В тулово он бил… Не то чтобы за раз, а все ж таки он меня бы решил… Не поднялся бы я на ноги…»
Дремота совсем покинула Чаузова, он подумал: «Вот и силу чуешь за всех, а помирать — все равно одному, никто тебя не спасет, кажный спасает сам себя… В дом к Ударцеву взошли — десятка, может, два было людей — стена стеной, а замахнулся старик ломиком — и сдуло всех ровно ветром… Хотя и так можно было сообразить: как бы перед ним ни один не встал поперек, перед стариком,— он бы вдогонку тоже не одного бы ломиком достал… Уж это как есть двух, а то и трех бы покалечил… По затылкам бы и вдарил… И никак ведь не получается: совсем в одиночку жить мужику — разве что в наказание, и всем вместе — тоже боком выходит… Где оно только есть, правильное для мужика место?» Затем Чаузов себя поругал: «А все ж таки дурной ты, Степша, дурнее тебя под ломик подставляться не нашлось!»
Стал слушать спор Нечая с Фофаном.
Они было успокоились, но ненадолго — Нечаев уже чинил допрос Фофанову:
— Вот объясни мне, Ягодка Фофан, к примеру, я нонче утром слажу с печи, похлебал щей, после — подался в колхозную контору. Спрашиваю: «Что мне, товарищ мой начальник, робить?» Ты подумал, пораскинул: «Подавайся, Нечай, на двух по сено… За Иртыш, на Татарский остров». Ладно, я иду, две розвальни запрягаю, сажусь на переднюю, поехал. А ведь назавтра-то снова да ладом я у тебя же спрашиваю: куда ты меня нонче определишь?
— Ну и что? Что из того? Ты на артель работаешь. И я — обратно на артель. Ну, а значит, артель — и на тебя и на меня. Чем плохо?
— Так неужто я после того крестьянин? А?! По-крестьянски-то я с вечера обмечтал, как запрягу, да как мимо кузни проеду, возьму у кузнеца по путе необходимый гвоздок, да как моя кобыла у той кузни поржет, а близи околицы дорогу помочит, да какими вилами я стожок в сани метать буду. Я кажный день зараньше себе отмерил, день за день, и вся линия моей жизни складывается. А тут? Ты, значит, будешь думать, а я — сполнять. Год, другой минул — из тебя уже какой-никакой начальник вылупился, ты командовать в привычку взял, а я — как тот поросенок с рогулькой на шее: в одну дырку мне рогулька ходу не дает, в другую — и не думай, ходи, где позволено. Так ведь люди — не поросята, их по одной стежке не погонишь, они — разные. Это сорочьи дети — те верно что все в одно перо родятся…
— Мы с тобой, дядя Нечай, переменимся через год-то: я буду налево кругом вертаться, а тебя начальником выберем.
— Не-ет, Фофан Ягодка, шалишь! Это нонче тебе запросто сказать. А через годок-то тебе командовать шибко поглянется, и ты мне объяснишь ужо по-другому. Скажешь: «Я команду знаю, изучил, а тебе, Нечай, в этом деле сызнова учиться надобно, и один бог знает, что с твоего ученья получится. Когда кажный год председатели да заместители будут у нас ученики да ученики — это колхозу страшно во вред!» Вот как ты правильно скажешь, и портфелю заведешь, и с начальством из города будешь кататься, а меня начальство не подсадит, хотя бы нам и по путе было!
— У тебя, дядя Нечай, с нонешней ночи, с нашей ярмарки, ум повернутый не в ту сторону!
— Постой, постой… Гляди дальше! Коли ты будешь такой надо мной начальник — так и держи ответ за моих ребятишек, чтобы сыты были, обуты, в школу в чистеньком бегали. А то ить как? Летом ты меня посылаешь туда-сюда, а зима пришла: «Что-то, дядя Нечай, у тебя не баско зароблено, поисть твоей орде досыта не хватит!» Этак-то я со своей кобылой справедливее обходился: я ей в зиму не считал, сколь она летось заробила. Мало — так себя ругал, не ее…
— Так ведь у нас чать не кобылы в колхоз записывались, дядя Нечай, а люди! — Фофанов засмеялся весело и совсем по-детски, когда засмеялся еще кто-то — он еще обрадовался, погрозился Нечаю пальцем: — Вот и будь человеком, сознательно в общий котел зарабливай, не только что за себя — за всех думай, и колхоз будет не понарошке. Головой же ты думал, когда устав артели голосовали, или как? Несознательно руку поднял?
— Я тебе не Иисус Христос! Иисус беспременно был сознательный, так с его с одного колхозу не сладишь. А уже середь святых апостолов Июда объявился, тот делов наделал — по сю пору не распутано. Я тебя, начальника, ругаю, а поставь меня на твое место — я, может, во сто крат хужее буду. И даже очень просто. Ты — смиренный, а я портфелью-то не просто так помахивать буду, а по башкам колотить, сознательность вколачивать. Я, брат, тебя ни бояться, ни совеститься не буду! Надо мной тоже будет начальник, тот с меня спросит, чтобы я его приказ исполнил. Исполню — вот и буду перед им куда как хорош, а ежели тебя раз-другой портфелью шибану — это от него же мне и простится. Нонче мы избу Лександры Ударцева под яр бросили — ты пришел и сказал: «Вот она с чего, общая-то жизнь, начинается!» Верно сказал. Говоришь верно, да забываешь скоро!
— Ты скажи, какой это у нас Нечай! — удивился Фофан, будто в первый раз Хромого Нечая видел и слышал.— Какой он есть! А в колхоз наперед других ступил?!