брезентовой крыше «газика» дождь не барабанит — успел удрать от непогоды. За серой вуалью кипел и созидался солнечный мир, а я занимался самокопанием, как дряхлый старец. Зеркало помутнело и давало странное отражение: конечности мои набухают, растягиваются — на такие уродства насмотрелся еще в детстве, листая отцовский анатомический атлас, так иллюстрировалась там слоновая болезнь. Внутренним зрением уже видел себя таким распухшим, что пришлось бы вырубать топором дверной косяк, чтобы выбраться из комнаты. Собрав остатки воли, я выпрямился — фу, слава богу, разбухшие мяса опали, суставы работали без скрипа, я снова был молод и строен, да, строен, однако во рту все еще ощущался вкус мела. Хватит киснуть, надо связать выскользнувшие из рук концы нитей и, зажав их в кулаке, устремиться на прямую дорогу. Сколько этих нитей вилось вокруг — облепили, точно паутина, и не сообразишь, за какую хвататься, какая выведет на верный путь. Заманчивее всего ниточка Дангуоле, однако она чертовски непрочная… Отцовская бесцветна, пропахла йодом и кровью оперируемых… И не поведет она далеко — каких-нибудь три шага вперед, и конец, а мне необходимы солнце, воздух, простор! Викторас, кретин Викторас — вот кто пока еще не до конца разочаровал меня!
Подкараулил его у кинотеатра «Планета». Викторас — любитель детских мультфильмов. Он или не он? Морда топором тесана, не прибегала матушка-природа к стамеске. А где же тайна? Неспокойный, гордый взгляд? Э, нет, соображал я, таким взглядом дурак себя выдал бы, а Викторас туп, но не глуп… Недовольно ворчащего, утащил его в сквер. Под омытыми дождем деревьями парила земля, забредшие всеми четырьмя лапами в лужи, пустовали скамейки, даже спортивного вида молодые мамаши не катали еще колясок. По-за деревьями невысокий, в метр, чугунный заборчик, если что, перемахнуть плевое дело, а там лабиринт проходных дворов…
— Никто не нюхает следов? Ну?
— Чего ну?
— Выкладывай скорее!
— Что, что выкладывать?
— Все!
Глаза Виктораса расширились, но и теперь казались маленькими стеклянными шариками, вдавленными в большую плоскую рожу.
— Ну про этого, про доцента… Как ты…
Глазки стыдливо сощурились, совсем потонули в розовых мясистых веках.
— А ты не видел. Смотри, будешь болтать!.. — Мне снова почудился потный кулак-кувалда, но я не отступил.
— Постой, Викторас. Разве мы не кореши? Интересно мне, что ты чувствовал, когда врезал ему, когда…
— А, — на толстых губах заиграла самодовольная улыбка. — Чувствовал?.. Больше ты, гад, папирус лысый, не будешь Але лапать! Дурить ей голову импортными тряпками! Не будешь…
— А часы?.. Когда золотые часы?..
Шептал ему прямо в ухо, не обращая внимания на противный запах, вечно сопровождающий Виктораса. Оттого что смотрел на него с такого близкого расстояния, исчезла перспектива, нос его странно вытянулся, всегда казался прямым, а тут вдруг загнулся на конце да еще свернулся влево. И единственная складочка на лбу — углубленьице, куда обычно стекал пот, когда он, напрягая мыслительный аппарат, забивал «козла», стуча костяшками домино, — зияла жуткой мрачной ложбиной, необратимой, на века врезанной в лоб печатью. На этом, с малых лет знакомом мне лице, возбуждая ужас и удивление, вдруг появились метки, которых, готов поклясться, десять дней назад не было. Кольнуло: лицо вора не может быть как у всех! Будто под солнечным лучом, загорелись, засверкали лужи, усыпанные липовым цветом.
— Кхе-кхе! А ни черта я тогда не думал! — Викторас отстранился, словно это от меня, а не от него несло прогорклым маслом. — Понравились часики, вот я и взял. Разве лучше, чтобы другие сняли? Думаешь, этой дурочке Але бельишка не покупаю? На покрытие расходов…
— А что испытывал после этого?
— Ты что, чокнутый?
— Куда ты? — Я снова прижался чуть не вплотную, вцепился в него руками, голосом. — Да не бойся! Я же никому ни-ни!.. Слушай, а не почувствовал ли ты, ну, будто от каких-то тисков освобождаешься? Что теперь тебе все дозволено?
— Ты всегда был психом. — Викторас оторвал мои руки и старательно разглядывал отворот полосатого пиджака. — Твой папаша, часом, не в психбольнице вкалывает?
— Нет, старик! Как хочешь, не поверю, что, пока этот бедняга брел по улице, на каждом шагу ощупывая голое запястье, ты и в ус не дул!
— Плевать я на него хотел! Думаешь, его за Але по головке бы погладили в ректорате или там в других организациях? Будет молчать доцента к, как железобетон! Кхе-кхе!
Так кто же он на самом-то деле, этот кретин? Не грабитель, не преступник, а обыкновенный корыстолюбец, рассчитавший каждый свой шаг? Мне бы радоваться, что история с часиками благополучно окончилась, что не надо будет, проснувшись за полночь, прислушиваться к шагам на лестнице, но я чувствовал себя обманутым. Более того, осмеянным! Ночной эпизод успел разрастись во мне буйной порослью. Каждый звук — и как мы пыхтели на темной улочке, и как брякнулось оземь, точно мешок с отрубями, тело доцента — отзывался таинственным эхом, и не где-то там, за дальними холмами, а во мне, во мне! Я завидовал безумной смелости Виктораса и, завидуя, одновременно испытывал тошноту, как будто не его кулаки, а мои потные руки били человека. Насилие всегда вызывает яростный протест в моей душе, но иногда я представляю насильником самого себя… Смешно, ей-богу! Не я ли только что с почтительным ужасом обшаривал глазами таинственную ложбинку на этом лбу, не мне ли чудилось, что отмечено это лицо роком, и вот подрагивает оно передо мной от куриного квохтанья, как блюдо студня.
— А не махнуть ли нам вечерком на эстраду? Девчонки — люкс! Цыганские глазки — румынки, венгерки, югославки… Ну? Приглашаю! И ставлю.
Он и там, в гигантской чаше перед открытой эстрадой, будет кудахтать и дурашливо орать тонким голоском, брызгая слюной и на меня, и на сидящих впереди, как будто не замирало у нас дыхание, когда мы, словно слитые воедино, стояли рядом в темноте того вечера и в руках наших дрожала тоненькая ниточка чужой жизни — кажется, дерни посильнее, да чего там «дерни», ногтем царапни, и оборвется… А кругом тьма и дома с темными провалами окон, только проползают освещенные изнутри редкие троллейбусы, а в душе звучат голоса близких и далеких людей, пытающихся втолковать нечто важное, но так и замолкающие, ибо не можем мы понять суть, отгораживаемся от них, ошеломленные непостижимой простотой происходящего. Правда, внутренний слух — а он всегда бодрствует во мне, хоть на три грошика, но бодрствует — уже тогда внушал: нет тут никакой нити жизни, элементарный грабеж, воровство… А я относился к этому кретину с уважением… И что удержало меня от признания в преступлении, которого фактически я не совершал? Какая малость отделяла меня от того, чтобы проболтаться сначала отцу, а затем и матери?
— На концерт? С тобой?
— Уж не собираешься ли ты свинью мне подложить? — Викторас вытирает ладонью расколотый морщиной лоб, никак не может понять, чего я к нему привязался, чего мне надо; он же приглашает, значит, не только билет купит, но и коньячку граммов двести-триста поставит и все прочее, что вместе с коньяком ударяет в голову. Але предложит? Или какую-нибудь ее подружку, чья кроватка пустует? Добренький… Нет, не тороплюсь я стереть недоумение с его жирного лба, похожего на треснувшее полено. Пусть помучается. Пялюсь на него, как когда-то, в школе, когда был образцовым учеником и решал за него задачи, помогая перетаскивать из класса в класс этот «обязательный инвентарь». Упираюсь глазами и молчу, а когда он начинает взбрыкивать и его кулаки непроизвольно сжимаются и набухают — вот ведь привез кувалды из деревни! — примирительно улыбаюсь.
— Слышь, Викторас… Не доводилось тебе видеть Сатурн?
— Это какой? Кино, что ли? — Загнав пальцы в свои жирные волосы, он, как зубьями бороны, скребет их и облегченно вздыхает, а я продолжаю напряженно улыбаться — словно приближается ко мне дикий зверь, которого я выманил из берлоги глупым своим любопытством.
— Да нет! Не фильм. — Опасливо осматриваюсь по сторонам, будто черт знает какую страшную тайну собираюсь поведать, пока не опалило нас обоих; дыхание чудища. — Планета есть такая… планета Сатурн.
— А… так бы и сказал, а то… — Он светлеет, но моя улыбка становится еще трогательнее, в голосе усиливаются заискивающие нотки.
— А что я такое сказал? Планета, и все. Не видал такую в телескоп? Ну хоть в подзорную трубу, самую маленькую, которая только в шестьдесят раз приближает?
— Не… А что? — Он смело подставляет свой чугунный лоб.
— Дрожит в окуляре, как яичный желток или яблоко. Но не это главное — втиснут желток в светящееся кольцо, во множество золотых колец…
— А пошел ты… умник!
— Я много раз видел Сатурн, и, знаешь, страшно мне…
— Из-за колец?
— Погоди… Представляешь, мог бы всю жизнь прожить, а этой потрясающей штуки и не увидеть. Кольца! Кольцо в кольце, кольцо в кольце… Какая же это жуть, что рождаемся мы и помираем слепыми!.. А страшнее того… Представь, сколько всяких таинственных вещей кружит в космосе, их даже в самые сильные телескопы не увидишь… Что они такое? Зачем? Почему висят они над нашими головами? — Я поднимаю руку над его башкой, и кретин вздрагивает всем телом. — А ну как однажды возьмут и взорвутся?..
— Заткнись, гад, а то по морде схлопочешь!.. — Он отталкивает меня локтем, ему страшно; разумеется, не столько Сатурн, окруженный своими призрачными кольцами, которые, может, вращаются вокруг него, а может, и нет, нагнал на него страх, сколько мой пристальный взгляд, врезающийся в его лоб, словно у этого лба есть что-то общее с таинственной космической чертовщиной… А Сатурн извлек для меня из бесконечности вселенной дедушка; это было одно из самых потрясающих и ужасных открытий детства, покачнувшее веру в целесообразность окружающего мира. Какой смысл в тысяче и одном назидании, во всех запретах взрослых, если в кромешной бездне неба дрожит золотое яблоко, которому плевать, есть мы или нет, какой прок с того, будешь ли ты лучше, послушнее, будешь ли шантрапой или образцовым ребенком? Поля, леса, весенние и летние радости — все вдруг сжалось, уменьшилось до пылинки, которой никогда не сравняться со страшным золотым яблоком, а оно, в свою очередь, и само только пылинка, если поставить его рядом с квазарами или «черными дырами» — о последних я узнал уже без помощи деда.