На исходе дня — страница 45 из 90

— Чужой он мне, совершенно чужой, — пропела легко, почти ласково, и стало ясно, что придумала эти слова, еще трясясь в автобусе и подстерегая доктора, если не обкатала их раньше, в небогатой радостями, размеренной своей жизни, заставлявшей ее так неловко чувствовать себя в большом шумном городе. Видимо, отцу больше бы объяснять не пришлось, другое дело — сыну. — Так уж вышло… Много лет назад… Разошлись мы… расстались. Теперь чужие, совсем чужие! — Голос снова напряженно поскрипывал, скорее стараясь похоронить былое, чем раскопать его, но, потрясая давно потерявшее привлекательность тело, рвалась из глубины его не признающая развода верность, покорная судьбе и ничего не прощающая. Еще до того, как сорвалось с ее губ имя, я уже знал, кто она, знал, что услышу. — Казюкенас его фамилия. — И поспешно добавила, прочитав на моем лице беспокойство: — Вы только доктору ничего не говорите. Зачем? Коли не будет на то воли всевышнего, человек человеку все равно не поможет.

Жутью повеяло от этого, словно на камне высеченного, афоризма. Вероятно, ее бог непохож на того господа, которого частенько поминают другие, произносящие всуе его имя. Я попытался поставить их рядом — ее и Казюкенаса, — не совмещались. В полном разладе были их силуэты, даже тени, даже невидимый, окружающий каждого воздух.

Женщина вдруг повернулась, резанула глазами конверт и, тяжело, по-мужски ступая, вышла. Слышно было, как грохочут на лестнице ее шаги, как шуршит допотопный плащ, пропадая во тьме, но не таяло ее гнетущее упорство, дегтем пристало к двери, к моему лбу, рукам.

— Эй, а корзина? — крикнул было вдогонку. — Корзину-то куда вернуть?

Она не отозвалась, так как в действительности я не крикнул — бессильно пролепетал.

Передок, кардан, тормозная система — деньги были необходимы. Я топтался возле корзины, сердце из груди выскакивало, а конверт взять не решался. Не только потому, что боялся отцовского гнева, всякие пустяковые приношения — серебряная ложечка, коробка конфет — вызывали в доме гром и молнию. Дангуоле интересовалась этими подарками, ее приято волновали шуршащие целлофановые сюрпризы. Мать убеждала всех, что близкие пациентов заражаются неизлечимой болезнью благодарности. Ломая, головы, каким образом порадовать дорогого им доктора, граждане с набитыми карманами впервые, по ее словам, приобщаются к эстетическим впечатлениям — бегают по художественным салонам, ювелирным магазинам. Доктор Наримантас имел насчет мании делать подарки другое мнение, однако, когда я тянулся дрожащей лапой к запачканному клубничным соком конверту, чудились мне не его стиснутые челюсти. Казалось, неслышно, на цыпочках подкрадывается Казюкенене и следит за каждым моим движением, напряженно и злобно следит, заранее убежденная, что я, поддавшись искушению, схвачу наживку. Схвачу, а она прожжет мне кисть своим не признающим милосердия взглядом, чтобы на всю жизнь запомнил! Я чувствовал, этот конверт — открытая рана, и лапать его посторонним грязным рукам воспрещено. Ох, и осел же я! Какого черта жеманился, топчась возле чужих тайн? Ладно, гляну только и суну назад, а потом обо всем доложу отцу, не мне взятка — ему.

Надорвал краешек конверта, высунулся желтоватый язычок сотенной. Новехонькая, только-только из банка, точно затрепанная могла запятнать белый халат врача.

Сотня?! Не пожалела сторублевки, хотя давно брошена Казюкенасом? Желтый отблеск некогда прокатившейся грозы, решившей повернуть назад? Что женщина брошена, а не бросила, сомнений не было. Если судить по плащу и шляпке, стены она сотенными не оклеивает. В ошеломлении застыл я, пораженный постоянством этой женщины. Дождалась часа, когда Казюкенас повержен и не может сопротивляться? Я понимал: ох, как не по сердцу пришелся бы ее визит Казюкенасу, хотя он и не узнал бы ее поначалу. Наверняка в том, бронзовом веке выглядела по-другому От ее верности не веяло ни нежностью, ни любовью — лишь необоримым долгом по отношению к чему-то, что витало над ней или рядом с ней вне зависимости от их потекших по разным руслам жизней. Некую звездную туманность, втянувшую Наримантаса и теперь влекшую к себе его сына — влекшую до дрожи в спине! — заслонило черное космическое тело, от которого несло цепенящим, убивающим все живое холодом… Брр! Лучше держаться подальше от всяких туманностей неясного происхождения! А сотня? Не выбросишь же ее в мусорное ведро. Казюкенене не догонишь, Казюкенасу не отдашь, тем более отцу…

Пересыпав ягоды в таз, я оттащил корзину Жаленисам. Пригодится.

Людей — словно лягушачей икры в заросшем тиной пруде, — все скользкие, обтекаемые, ни одного искреннего или умного лица! А ведь я бежал сюда из последних сил… Еще мгновение, и вынырнет твердая коричневая шляпка — преследовательница уставится на меня жутким, завораживающим взглядом. Вроде бы давно миновали времена фанатиков, но они почему-то не переводятся… Поперхнулся глотком кофе, точно пытался проглотить безмолвный упрек Казюкенене.

Неподалеку за шумным столиком мелькает белое платье, лица не вижу, только платье, белизна которого какая-то необычная, мерцающая. Девушка или женщина, одетая в него, не может усидеть на месте — вертится, перебрасывает с плеча на плечо сноп тяжелых волос. Кажется, не вставая, мечется по всему кафе, кому-то издали улыбаясь, чего-то, подобно мне, ждет и не может дождаться.

Белизна удивительна, как заплата яркого снега в окруженной предвесенними елями ложбине. Потому такая сверкающая и влекущая, что у этой женщины рыжие волосы, а руки, шея, треугольник в вырезе платья — темно-бронзовые. Своими гибкими руками она вдруг пробивает брешь в стене плотно осаждающих ее бородачей и кому-то машет.

— Ах! Молодой… молодой Наримантас? Правильно?

Мне? Да, мне! В голову ударяет шум зала, встаю со скучающим выражением лица, и только у ее столика приходит в голову мысль, что я не должен был бы подчиняться ей, что нарушаю чей-то запрет, но чей, не знаю.

Вблизи белизна платья слепит меньше, однако возбуждают и сушат небо ее духи — пряный, до неприличия волнующий аромат. На блюдечках окурки с пятнами помады.

— Наримантас-младший! Точно. Как я рада! Не сердитесь, что так называю вас?

— Я Ригас.

— Ригас?

— Риголетто, паяц, сеньора.

— Как только увидела, сразу вспомнила… В тот раз, когда мы… не позабыла вас, нет!

Как только увидела?.. С чего это она лебезит? Ведь мы не знакомы, говорю себе это и соображаю, что ошибаюсь: многое друг о друге мы знаем, разумеется, она больше.

— Ну уж нет, этот молодой человек не паяц. У него на лбу другое написано!.. Не верите, что еще тогда так о вас подумала?

— Ха, написано! — фыркаю, и тем не менее лоб заливает краска удовлетворения.

— Лестница вверх! Слава, деньги, путешествия! Вот что написано. А если… если выдумываю, то все равно вы достойны всего этого куда больше, чем другие!

Почувствовав мою боязливую доверчивость — а ее легко убить словом, неосторожным взглядом! — Айсте Зубовайте смеется гортанным, лукавым смехом, приглашая и меня повеселиться.

— Ну что там слава, деньги! — подходящий случай порисоваться, так уж положено, когда торчишь в мечтательном дыму кафе рядом с привлекательной женщиной, а вдобавок еще и знаменитостью. — Мы же обречены на гибель и тление… слыхали, вероятно, о «черных…

— …дырах»? Как же, слыхали! — Меня поощряют продолжать, но ее внимание уже отвлечено в сторону; становится ясно, что моя личность для нее не больше, чем прозрачный завиток сигаретного дымка, которым выстреливают из губ, не думая о нем. — Вот что, Ригас… Я там не особенно любезно на твоего отца напала… Не знаешь, очень рассердился?

— Что вы! Он тут же все забыл.

— В самом деле? — Не ожидала такого ответа, сминает сигарету, ищет, куда бы бросить окурок, подаю ей пепельницу. Улыбкой благодарит меня, но улыбка полна замешательства. Айсте явно смущена, гладкую кожу лица прочерчивают морщинки, которых она даже не пытается скрыть.

— Не удивляйтесь. Его интересуют только больные.

— Ну а близкие люди?

— Ха! Пациент, перенесший операцию, — вот для него близкий человек! Правда, стоит тому выздороветь, отец начинает его избегать. — Мне самому странен этот отцовский обычай, отличающий его от всех остальных людей.

— Послушай, Ригас… Не мог бы ты?.. — Она снова Айсте Зубовайте, привыкшая очаровывать, приказывать, пользоваться услугами. — Ни о чем не прошу, но… не скажешь ли ему при случае, мол, встретил ту певичку или крикушку эстрадную… Тебе даже не придется лгать! — Она окидывает меня оценивающим взглядом, очень похожим в этот момент на взгляд Казюкенене. — Мы ведь на самом деле встретились и даже дружески — разве не дружески? — побеседовали. О «черных дырах», к примеру… Не нравиться о дырах? Можем о другом. О чем бы ты хотел?

— Может… о Казюкенасе? — нахально бросаю ей в лицо и не потому, что язык чешется хамить — не накачав себя, я бы на такой вопрос не решился.

Не так этот мальчишеский вызов, как тут же мелькнувшая в моей голове Казюкенене окатывает холодной водой. На мрачном, почти черном фоне бывшей жены легкая сверкающая белизна Айсте начинает резать глаза бесстыдным светом. Уже не излучает она вокруг былого очарования.

— Опередил. Чужие мысли читаешь, Ригас! — Она не без натуги улыбается мне большим накрашенным ртом.

— Ладно, о товарище Казюкенасе поговорили. А доктору Наримантасу все-таки ничего больше не рассказывать?

— Разумеется.

— И ни о чем не спрашивать?

— Ни в коем случае. Разве что сам проговорится.

— Интересно…

— Понимаешь, эта гнусная привычка медиков делать из всего тайны… Средневековье какое-то! Они меня просто бесят… А тебя? Говори мне «ты», разве мы не друзья?

— Предположим, и меня, но шпионить за своим отцом не буду!

— Какими жестокими бывают люди! — Глаза Айсте сверкают, кажется, вот-вот хлынут злые слезы или влепит она мне пощечину, но прячет взгляд за клубом дыма, неизвестно, кого осуждая: меня, себя, отца или Казюкенаса. — Такими жестокими… и к другим и к самим себе… Разве я не права?