— Это я пришел спрашивать, Йонас!..
— Доктор, делайте что хотите, не могу больше ждать! У меня важное заседание! — Плотный директор снова вваливается в кабинет и машет отцу, держащему в руках старомодную шляпу.
— Ах, вы уже тут! — Чебрюнас радостно улыбается, словно встречая дорогих гостей, и, подскочив, указывает старичку диван. — А вас просим на мой трон, просим, товарищ директор! — Усадив папашу, под руку ведет к столу сына.
Не касается это меня, решает Наримантас, пусть Чебрюнас в одиночку попляшет, однако старичок не может сообразить, куда деть шляпу, не знает, куда повесить пиджак, стаскивает верхнюю рубашку и растерянно держит все в руках, тогда Наримантас забирает у него одежду: нательная рубашка, дома пошитая, такую же, застегивающуюся до самого горла, носил дедушка, старик напоминает его и белизной кожи, и едва уловимым запахом свежего сена. Наконец он тяжело укладывается на клеенчатую кушетку — худенький, жилистый, таким будет и на смертном одре.
— Работай полегче да не ешь жирного, вот и не будет жилы судорогой сводить! — Чебрюнас тискает старика, а тот лежит, спокойный и прохладный, словно уже кончились для него земные заботы, терпеливо ждет, пока врачам надоест мять, щупать, барабанить по его костям. Наримантас отлично понимает: усердным вниманием, далеко не каждому в одинаковой степени уделяемым, а тут вдруг выпавшим на долю простого деревенского деда, Чебрюнас хочет склонить его к миру. Пусть недоразумений и споров избежать невозможно, но гораздо важнее каждодневный труд плечом к плечу, когда один другого понимает с полуслова, по учащенному или замедленному дыханию, не говоря уже о взгляде.
— Что с ним? — директор поворачивается вместе с креслом.
— Старость, дорогой товарищ, старость.
— Слышь, отец, не болен ты! — Подбежав, сын крикнул это прямо в ухо лежащему, тот зашевелился, слышно, как хрустнули суставы; сметанно-белое, десятилетия не видевшее солнышка тело старика начало дрожать.
— Вы не поняли коллегу Чебрюнаса. Старость — болезнь. Тяжелейшая из всех, от нее нет лекарств, — вежливо объясняет Наримантас, думая не только о чужом старике — об одиноком и заброшенном собственном отце.
— Все будем старыми, все! — обиженно вздергивает подбородок директор: так или иначе ремонтировать шпингалеты придется, а от медиков этих ни пользы, ни уважения.
— Да, старости не избегнешь, — кивает Чебрюнас, он тоже не забывает о шпингалетах и принимается выписывать рецепты. Изводит целую стопку бланков, и лицо директора постепенно светлеет.
— Восемьдесят шестой гоню! — ощупывает себя старик, проверяя, все ли косточки на месте — Наримантас, направляя его худую руку, помогает найти рукав. — Как не болеть.
— Два ряда яблонь прошлой осенью высадил, — сердится сын. — А кому нужны его яблоки? Говорил же: брось! Не надрывайся!
— Не работать? Как жить, если не работать? — Старик только теперь испугался белых халатов, а еще больше — строгого, мечущегося по кабинету сына. Кто сухие ветви обрежет, кто удобрит? Не обиходишь дерево, оно плода не даст… Выпишите лекарства — буду пить. Но не работать?
— Когда прижмет, переедешь ко мне! Будешь сыт, досмотрен, врачи вон под боком. — Сын постукивает ребром ладони по спинке дивана, ударяет не сильно, но повелительно, возражений он не потерпит, и у старика отвисает нижняя челюсть. — Будешь Рекса выводить. И сам погуляешь, и с людьми пообщаешься.
— Ничего вы не поняли, уважаемый товарищ! — Наримантасу внушает неприязнь вялая, холодная рука, хотя директор — мужчина коренастый, здоровый. Не выдумаешь болезни — шпингалетов не вытянешь! И все-таки напрасно старается Чебрюнас, угождая сильным мира сего и надеясь воспользоваться ими, пусть не для себя — для общего блага, улыбается да поддакивает, совсем раздвоился человек, уж и не знаешь, каков настоящий: этот ли, усердно увивающийся около каждого начальника, или тот, горячо убеждающий любого сотрудника, что готов за него, за больницу на Голгофу подняться.
— Что-что? — Шея директора багровеет, не решаясь спорить с худым доктором, он, словно ища поддержки, косится на пухлого главврача, более соответствующего ему по должности.
— Коллега Наримантас чудак! — И Чебрюнас что-то доверительно шепчет на ухо директору, не забыв подмигнуть и коллеге — даже доволен игрой, без нее задохнулся бы, чувствовал бы себя ненужным.
— Пусть я чудак, но и вы не меньший, товарищ директор! Приятно вам было бы, чтобы вас на склоне лет по городу собака таскала? Батюшка ваш деревья сажает, а вы ему — Рекса выводить, — зло выкладывает Наримантас и поворачивается к старичку, скребущему редкие седые волосенки роговым гребнем с повыломанными зубьями. — Работай, отец, сажай деревья, но понемногу, по одному. И будешь жить, до ста будешь жить!
— От дела оторвали! Нет у меня времени по больницам таскаться да добрые советы слушать! — Директор выкатывается из кабинета, волоча за собой не успевшего сказать врачам «спасибо» отца. Но долго еще после того, как умолкает перестук его шагов, в кабинете стоит запах другого мира — мира, в котором главное не яблоками лакомиться, а сажать яблони и, если надо, каждый год удобрять да обрезать их. Наримантасу подумалось, что таким был бы и Шаблинскас, доживи он до старости, пусть бы не землей пахнул — бензином. Шаблинскас почему-то занимает и Чебрюнаса.
— Как его электрокардиограмма?
— Шаблинскаса?
Минуту они смотрят друг на друга жадно и подозрительно, как будто каждый знает о том, что больше всего нужно другому, но ни за что не согласится выложить эту свою догадку.
— Честно говоря, неважно. — И Наримантас ощущает под сердцем холодок: а ну как распорядится отключить аппарат?! Ведь практически Шаблинскас…
— Вы уж смотрите там, — вспыхивают и гаснут стекла очков. Опасность миновала.
— Намучились мы с ним…
— Смотрите, смотрите… А старичок симпатичный, а? Зря ты вмазал директору. Хозяйственный мужик. Без таких не обойтись.
— Наверно, доброе у него хозяйство, если собак развел.
— Не защищай ты стариков. Им тоже в наши времена не угодишь. Самостоятельные, пенсиями испорченные! Не покупаешь телевизор — жмот, усадил у голубого экрана — отгородился от отца, не разговариваешь с его милостью! Сада нет — от земли оторвался, берешь участок — он землей по горло сыт, сам пачкайся! У тебя что, разве нет старика?
— Я со своим по другим поводам воюю.
— Видишь, и ты со своим… Все воюем, все, куда денешься!
— Мой старик хочет, чтобы я свет уравнивал, как Тадас Блинда[4]. Маяковского через лупу читает.
— А ты по стопам Блинды, кажется мне, и скачешь! — Чебрюнас, даже шутя, гнет круто, от обороны незаметно переходит в нападение. — Колючий, злой… Тебе не угодишь. Твои больные особые, другие нас и интересовать не должны, только твои.
— Запахло демагогией, или мне показалось?
— Уже обвиняешь! Не себя, конечно, товарищей по работе… Самое удобное — начальников! Ну, чего ощетинился? Чего кидаешься? Я же тебя не упрекаю. У всех бывают… неудачи.
— Что ты сказал?
— А что слышал. Неудачная операция залог другой, более успешной. Так и наш декан говаривал, не помнишь?
— Значит, Навицкене права? Пришел ответ?
— Да, Винцас, да. Злокачественная.
— Почему же санитарки узнают это раньше, чем оперировавший хирург? Может, теперь мне перед ней извиниться?
— Никто тебя не обвиняет, успокойся!.. Только вчера узнали. Радости, конечно, мало. Вижу, переживаешь… Что, этот Казюкенас — друг юности? Жаль, но… Посоветуемся… Созовем какой хочешь консилиум. — Чебрюнас считает, что успокоил Наримантаса.
— Уже консультировались… Во время операции!
— В тебе заговорила амбиция, Винцас.
— Жаль, у тебя ее нет.
— Когда все с колючками, одному приходится быть мягоньким!
— Не мягоньким… Ищейкой! Так и вынюхиваете: кто, откуда да почему.
— А ты, братец, нет?
Нет, нет и нет! Но разве не позвал я главврача в ассистенты, когда укладывал на стол Казюкенаса? Значит, тоже делю больных на простых и привилегированных… А вот упрека от Чебрюнаса не ожидал, это как удар ниже пояса… Чебрюнас продолжает что-то говорить — более мягко и мирно, — Наримантас не слушает, молча сокрушается: болтаем о консилиуме, будто он важнее раковой опухоли в теле ничего не подозревающего Казюкенаса, важнее, чем страшная наша ошибка.
— Чем поможет консилиум, если… — Он не кончает фразы — удерживает протянутая к нему рука Чебрюнаса, короткая, с тупыми пальцами, столь непохожая на руку хирурга, однако принадлежащая небесталанному, даже отличному, врачу. Именно эта рука, гладящая то по шерсти, то против, ставшая хитрой, как будто обладает она собственным разумом, и остановила Наримантаса в решающий момент операции.
Жарко, чертовски жарко, Наримантас уже не может сообразить, зачем приперся к главврачу: узнать то, что давно знал, обвинять или просить о помощи? Яснее ясного видит, как скальпель рассекает ткани живота. Вот он, желудок, многократно просвеченный рентгеном. Оказывается, врос в поджелудочную. Ого, удивился кто-то, наверно, наивный Рекус. Между шапочкой и маской беспокойно блуждали близорукие, залитые потом глаза Чебрюнаса. Чего это он взмок, едва началась операция? Только что пошучивал с анестезиологом, и вот — словно из ушата окатили.
— Вытрите его! — рявкнул Наримантас, кричал не только потому, что взмокло лицо ассистента — пот струился и по его шее, спине, животу. Сестра марлей протирала Чебрюнасу очки, а тот тряс, как лошадь, головой и ворчал, что и так хорошо видит.
— Ого, какой узелок! — снова пропел Рекус, самый младший; ему бы помалкивать и терпеливо ждать указаний старших. — Крепкий орешек, доложу я вам!
— Спокойней, коллега! Какую, черт побери, терминологию употребляете! — Наримантас, скрипнув зубами, продолжал осмотр — щупал и щупал печень, чтобы не надо было глядеть на «узелок», который и не узелок вовсе, а узлище, мерзкий комок, редкая гадость!
— Прошу прощения! — Рекус зачастил, как на экзамене. — Калиозная язва с инфильтратом в область поджелудочной железы.