— Наплел? Ты? — Успокоившись за себя, она озаботилась мною, эта озабоченность все время присутствовала, просто на какое-то время была отодвинута в сторону.
— Наговорил тебе всякой чуши. Не сердись, Влада.
— Почему? Ты очень красиво говорил. — Она мечтательно улыбалась. — Ты же говорил… Влада — добрая, терпеливая, верная девушка. Самая добрая, самая терпеливая, самая верная в мире…
— Ха, не смеши!
— Все Катрины Денев, говорил ты, барахло по сравнению с моей девушкой. Что, неправда?
— Не фантазируй. Я не склеротик!
— И еще, Ригас, ты говорил… В один прекрасный день, говорил, я начну издеваться над своей девушкой, обижать ее, божиться, что не люблю, но ты, Влада, не верь! И я не верила, Ригас, и не верю, что бы ты со злости ни сказал… — Ее глаза подернулись туманом, но слезы не полились, только переступила распухшими ногами.
— К черту, уймись! — Я давно подозревал, что слова, которые вырвались непроизвольно, не исчезают, а погружаются в глубокий колодец, где ждут своего часа, как брошенные в воду вещественные доказательства. — Об аборте мы говорили, а не о Катрин Денев! Об аборте! — Кричать было незачем, Влада и так не обвиняла меня, я сам задел ворох старых слов, и они посыпались. — Не ругаться я пришел, а сказать… Забудь все, что я наболтал!
— Забыть? Почему забыть? — Ее, озаренную было светом воспоминаний, снова сковала тупость. Глаза стали меньше, нос распух — белесый блин вместо лица, пришлось бы надраивать, чтобы заблестело.
— Ну их, этих мясников… Не надо аборта! — Я провел по горячему, в пятнах лбу тыльной стороной ладони, тем самым возвращая ей право растить живот. — Я ничего не требовал, и ты не давала согласия… Ясно?
— Ясно, как же неясно! — мой благородный жест ее не удивил и не обрадовал. — Ты просто шутил, Ригас, когда предлагал…
— Замолчи! — Кровь прилила к голове, наполнила сжавшиеся кулаки.
— А может, и не шутил. — Она была снисходительна ко мне, как к упрямому ребенку. — Чтобы мне потом пальцев не грызть… Ты вел себя как мужчина, Ригас. Мужчины иначе не могут.
Что она, тупица, колода для разделки мяса? Топор рубит и рубит, летят осколки костей, руки в кровь ранят, а она не бережется, подбивает еще яростнее махать топором. Не собирался скидывать маску спасителя, которая давала возможность устоять против милого бескорыстного существа, но не утерпел:
— За волосы бы потащил. Врачи отказали… Вот почему такой добренький!
Лицо Влады прикрыла мерцающая тень цветка, казалось, в белесом овале закипит ненависть, однако, когда она выпрямилась, глаза смотрели спокойно.
— Не ты ругаешься, нет. — Она немного помедлила, не решаясь продолжать. — Мать сказала бы дьявол Она истово верующая. У нее во всем дьявол виноват, как будто нету плохих людей. Но и среди них много одиноких, несчастных. И ты, Ригас, из таких несчастных… Может, я потому тебя и полюбила.
— Цветы и скиландисы — вперед! — выкрикнул я дурашливым фальцетом.
— Однажды ты проговорился, Ригас. Как бы я, твой мучитель, ни поступил — это сказал ты тогда… Каким бы отвратным наглецом ни показался другим… Лишь ты одна знаешь истинного меня. Ни отец, ни мать — ты, Влада. — И она посветлела, вспоминая мой бред. — Как рука? Зажила?
— Вот она, рука! — Я задрал ей подбородок пальцем, из-за которого мы оба столько напереживались.
Влада зажмурилась, следом за бледной улыбкой поплыла вверх ее вздернутая губа.
— Исчезаю на неделю. Дед свалился. Некому воды подать. Воспаление легких, а ему за восемьдесят. — Историю эту я сочинил тут же, не сходя с места. — Скоро снова увидимся, и тогда…
Влада все еще стояла, зажмурившись, подняв вверх лицо, словно вслушиваясь в такие лживые и одновременно искренние, никогда не слышанные ею слова.
— Не рада, что я?..
— Рада. Но не нужно обещаний.
— Соскучусь по тебе чертовски! Как только поправится дедушка… Жди!
— Сто лет буду ждать, Ригас, но обещаний не нужно.
В новую ложь Влада не поверила. Не хватило сил обманывать себя? Иссякло ее бесконечное терпение? А может, уже приближалась к той черте, за которой ложь и правда не играют никакой роли?
Пеларгония на подоконнике, каток. Господи, какая гадость! И ее слепую веру ненавижу И безверие… И себя!
Метнулся в прихожую. Чтобы смелее выскочить в темноту, которая придавила, словно солнце померкло навеки, пнул пустое ведро. Загремело, загрохотало, однако дверь не распахнулась, голос Влады не позвал назад. Вернулся бы я, испугавшись вечного мрака?
Такси летело с безумной скоростью, остатки солнца окрашивали землю, воду, воздух. В вышине парил аист, розовый, словно фламинго: крутой склон, акселератор выжат до отказа, птица вдруг чернеет, как сунутая в пруд головешка. Я зажмурился, аист продолжал парить на розовых крыльях. Деталь, ха!. Природа издевалась над недозрелым, попранным моим призванием Когда мы свернули на большак, навалилась тьма, деревья стали гуще, пространство плотнее, почудилось не в холмы, а прямо в небо упираются световые столбы фар. А мрак, заткнув лобовое стекло глыбой антрацита, противится нашему бешеному стремлению вперед, туда, где, возможно, пруды и купы деревьев еще стоят в розовом солнце. Когда водитель, матерясь, бросил машину в сторону от внезапно выросшей на дороге черной массы — грузовика без габаритных огней, мне пришло в голову, что это и есть пытающаяся остановить меня сила.
Однако никто не остановил, я должен был молнией ударить в школу-восьмилетку возле озера, и вот, наконец, она — сквозь поредевшую аллею засветлел поднос озера. Грабы, дубы, заросли тростника у берегов, скорее всего, с дикими утками, все словно специально создано для их фильма — не сомневаюсь, превосходного фильма — но не для моих трансконтинентальных надежд Я выбрался из такси в полночь, в глухой тишине, во мраке и сам себе показался страшным, хотя на мне был обыкновенный костюм. Под черными раскидистыми деревьями толпилась техника второй половины двадцатого века, конные грабли и лихтваген. В окнах горел свет, здесь еще не спали. Дангуоле Римшайте-Наримантене застал я в символической позе: сжавшись в комочек, за узкой школьной партой, парик напялен криво, в руке молоток. Видимо, не в первый и не в последний раз собирала вещички, увезенные весной из дому: рюкзак стоял незастегнутый — не хватило пороху сунуть туда молоток… Будто бы и не работала, не бегала, не носилась все время, пока мы не виделись, а только сидела вот так, неудобно втиснувшись за парту, прижавшись щекой к твердой доске. Она превратилась в собственную тень, являла собой воплощенную безнадежность, словно фигура из гипса или бронзы. Подойдя, отнял у нее молоток, Дангуоле простонала, словно я вытащил нож из раны.
Слышишь? И как можно — целую ночь! — Она подняла голову с горячечными невидящими глазами и снова уронила ее на парту.
За дверью, в соседнем классе, визжал магнитофон, доносились пьяные голоса мужчины и женщины.
— Кто там?
— Он… Он и эта девка. Безобразничают.
— Кто он?
— Доморощенный гений… Антониони из Пагелавы… Бугай племенной, кольцо в нос и водить на цепи! А девка… Дважды два сосчитать не может, кусок теста, а нацелилась на режиссера!.. Я, как мать, о ней заботилась, по всей Литве разыскивала, конфетами за свой счет откармливала… Господи, какая же я дура!
— А кто она?
— Стелла? Проститутка! И ругается, и водку, как мужик, хлещет. Ничего, скоро надоест ему, вылетит из группы — шлюхи-то ненадолго… Но я? Как могла я поверить в него? Обманул, так подло обманул! Сценарий его режиссерский переписала — двух слов связать не может!.. За водкой бегала, чтобы только не закатился в городок и не запил на неделю, ведь график! Рубашки его вонючие стирала. Как крепостная! Эти девки стирать не станут, нет! И во имя чего?
Ожидал, что услышу нечто подобное, даже представлял себе, как все началось и кончилось, однако был потрясен. Не режиссером, известным бабником, который забавлялся за дверью с девицей, — собственной матерью, преступно принесшей себя в жертву. И во имя чего?
Да-да, во имя чего? Хотелось завыть. Кинулась бы на шею фиглярствующему мальчишке — сначала я так и предполагал! — было бы еще полбеды. Нет, она не крутила романчика — безоглядно пошла в огонь за вдохновением, смыслом, счастьем. Что же теперь будет? Что?
Оскорбленная, униженная, вывалянная в грязи, как селедка в муке, прежде чем плюхнут ее на сковородку, мать не прикрывалась ложью. Однако не понимала до конца, как над ней надругались — раздели, осквернили и швырнули посреди комнаты. В горе отвергнутой женщины еще тлело тепло, на которое скупилась она для нас: для доктора Наримантаса и его сына. Тлело, вспыхивало, оседало пеплом что-то дорогое, как попусту сгорающие над нефтяными скважинами газовые факелы. Если бы она так любила нас! Так льнула к нам и любила!.. Разве шатался бы я в полночь среди горячего пепла, обреченный содействовать жестокой судьбе и ее, и отца, и своей собственной? Нет, ее не добили, обязанности палача взвалены на меня, понимаю это, ибо вновь слышу:
— Подлец… Самозванец… Скотина…
Еще что-то пробормотала и затихла — увидела вдруг сына посреди неуютного класса в мертвенном электрическом свете.
— Ригас, ты? За мной?
— За тобой… — еле-еле проглотил сухой комок.
— Поехали, поехали! Как можно скорее… — Она прихлопнула свой паричок, еще больше обезобразив голову. — А где молоток? Дома без молотка…
Уже искала, за что бы зацепиться, за какую-нибудь корягу понадежнее, чтобы ее, забредшую слишком далеко, не унесло течением. Протянула мне руку обломанные ногти с остатками маникюра, — я не принял ее, криво, одной щекой усмехнувшись, она сжала в горсти воздух, потом еще и еще раз — чтобы почувствовать пустоту?
— Домой, домой! — беспрерывно повторяла она, ожидая моей поддержки или возвращения милости отвергнувшего ее божества, божества, в которое она веровала так же свято, как некогда в будущее светило хирургии. — Только без молотка я не поеду, не могу, и не надейся, что удастся вытащить меня отсюда без молотка… Вам-то с отцом плевать на мой талисман… Дорогую, единственную память о брате Раполасе!