ели, и тоже в воду бросили.
И Володе хотелось испытать на себе березовый веник и прохладу Истока, но ему запрещено врачами перегреваться и переохлаждаться. Год только назад он вернулся из детского костно-туберкулезного санатория, где пролежал не вставая три года. Разучился ходить и стоять. Надо было начинать все сначала. По две минуты в день, на костылях, подхваченный со всех сторон няньками, учился ходить по земле. Когда за ним приехала мать, ему было разрешено ходить в сутки сорок пять минут.
Теперь он стоял на бугре будто завороженный, повесив себя на костыли, и руки, несоразмерно длинные, струились по ним арбузными плетьми. И наблюдал за мужиками и конями. И запоминал. Больная нога не доставала земли, хотя специально была вытянута песочными мешочками сантиметра на четыре сравнительно со здоровой. Но на нее нельзя наступать. Ботинок на здоровой ноге подбит для этого толстой деревянной колодкой. Года через три ноги должны сравняться по длине, но и тогда все равно нельзя будет наступать еще на нее.
Где-то в классе восьмом начнет Володя осторожно приступать на эту ногу, а в девятом бросит костыли в сторону и затеет учить присядку, так что хрящи захрустят на весь дом и отца перепугают. И поставит перед собой - не петь на елке, не читать, не играть на аккордеоне, а только плясать. Плясать "Яблочко", матросский танец с присядкой. Только бы дожить до десятого класса, только бы не было войны... И не облысеть. Артист должен быть с волосами, с длинными и косматыми. У всех приезжающих артистов были такие волосы. Значит, так надо. Володя заметил, что, если вымыть голову водой из ихнего колодца, волос становится так много, что не расчешешь. Такая получается шевелюра, как у цыгана.
КОГДА ОН СПЛЯШЕТ "ЯБЛОЧКО", ПОЛУЧИТ ЗА ОКОНЧАНИЕ ШКОЛЫ СЕРЕБРЯНУЮ МЕДАЛЬ И ПОЕДЕТ В МОСКВУ ПОСТУПАТЬ НА АРТИСТА, НАЛЬЕТ ОН ИЗ СВОЕГО КОЛОДЦА БОЛЬШУЮ БУТЫЛКУ ЭТОЙ ВОДЫ И ПОВЕЗЕТ С СОБОЙ.
Теперь он стоит на пригорке как завороженный, отрок с распахнутыми немигающими глазами, через которые в него протекает мир с конями и трясиной, с мужиками и лилиями. Он знает, что должен услышать и запомнить, как гукают мужики в бане. Не забыть, как пьет по утрам молоко отец, как он ищет ремень и стаскивает устало сапоги после пашни. Увидеть и запомнить, как гнет к земле шею Рыжка и охраняет ее Гоголь. Узнать и на всю жизнь унести запах смородины, который станет его религией и очищением. Запомнить и потом при случае восстановить, "передразнить".
Мать часто заставала Володю в таком застывшем созерцании и, не спугнув, говорила:
- Ты бы сел, сынок, а то утомишься или сутулым рано станешь. Гляди, как спина согнулась и плечи выше головы. Артисту нельзя быть сутулым. Артист должен быть стройным и звонким, как Лемешев. Надо деда Сотникова попросить, чтоб нарастил костыли.
Вернулась она с полнешенькими ведрами смородины, исхлестанная в кровь дебрями, слепнями и мошкарой, но счастливая.
Без конца нажваривала себя веником и, раскаленная, как блин со сковородки, кидалась к карасям, аж вода шипела вокруг.
И долго с речушки, из белых лилий доносилось до мужиков и коней: "Ох, господи... до чего же хорошо... Ах, хороша Советская власть... ух... ах... их..." - пока отец не устал ждать, рявкнул:
- Мотька! Околеешь, дура, накрывай на стол!
- Сейчас, отец, сейчас... еще маленько... собирайте без меня...
- Да не мешай, пускай купается, - заступился Ермолай. - Ребятишки, режьте хлеб, чайник долейте, костер расшевелите, помогайте матери - одна она у вас!
Одна она у меня, моя мать...
Моя мать
Как она меня носила,
Христа-милости просила.
Как она меня рожала,
Богу душу отдавала...
- Ох, да не вспоминай, сынок, и что у тебя за привычка помнить обо всем и узнавать?
- Говорят, душа человеческая в семи воробьях, которые разлетелись, как мы от тебя. И чтобы обрести душу и всему не умереть, надо найти эти семь разлетевшихся. Вот и пытаюсь я своих сыскать, собрать свои капли в дырявый кувшин судьбы моей. У каждого человека должны быть святые воспоминания, они сберегут его. Рассказывай, мама. Давай вспоминать. Если не для меня, если меня не спасти уже, то для сына моего, нашего с тобой продолжения. ОН ДОЛЖЕН ЗНАТЬ СВОИ КОРНИ. Я оставлю ему твои письма и твои рассказы. Я оставлю ему свои дневники и воспоминания. Пусть разбирается и сам пишет для своих детей. Пусть он отыщет своих воробьев, свой кувшин росы соберет. Я ему помогу в этом, как ты всю жизнь помогаешь мне. Рассказывай...
- Ну, слушай, коль действительно нужно... Подхвачу я вас из яслей одного за руку, другого на санки посажу - и бегом домой. А буран стегает в глаза. А бабы вслед кричат: вон, дескать, побежала со своими утятами. А уж если совсем сногсшибательный ветер, в яслях на ночь оставляла, благо сама заведующей была, ага... А вы не остаетесь одни, домой проситесь, орете... А дома скотина не доена, не кормлена, а войне конца не видать, однако... Да, господи милостивый, ну что делать? Ложусь с вами сама. Одного по одну сторону, другого по другую - стану вам про Глинышка рассказывать, чтоб уснули скорей, да сама еще не засыпаю. Вовка быстро уснет, а Ванька-чертенок до конца дослушает и все дальше да дальше просит... Ну уж кое-как на третьей сказке угомонится. Закрою вас на замок да скорей домой. Корова орет, изба выстоялась. Подою, сена задам, воды натаскаю, чугун в печь кое-как протолкаю и скорей назад, пока вы не проснулись. Помню, скатали тебе новые валеночки. Ты пришел в ясли, снял их и под салфетку положил. "Вова, да ты почему босиком-то?" - "Ага, буду я еще свои новые пимы о ваш грязный пол марать". Ну смеху было! И вот никак не могли отучить от титьки тебя. Любил молоко, запах и цвет его, умирал по нему. Но молока не было. Была война, и зима, и корова Юнка не доилась... Потом в детсад с Ванькой пошли... Уж отец с фронта пришел. А в детсаде какой присмотр? Так себе... До сих пор проклинаю, что отдала... Загляделся ты со второго этажа на дождь и хряпнулся... А чего там? Перила-то гнилые были. Ребятишки как высунулись струйки гладить, ну и столкнули тебя с ними... На закукорках сосед тебя принес. Идти не мог и держаться тоже... потому что левую ногу ушиб и руку вывихнул. На ногу-то утром стал, а рукой не шевелишь, больно. Ну, руку-то вправили... А нога пухнуть стала... Дальше больше.
Поехали мы с тобой в Барнаул. Хирург посмотрел, покрутил носом: "Гипс бы ему наложить, да бинтов нет..." Прописал покой и ихтиол. Опять домой ни с чем. А опухоль растет... Бегаешь за ребятишками, играешь, не отстаешь, а как зацепит кто, ты в крик. Упадешь на месте и резаным голосом. Может, от обиды больше... Да нет, болело... Потом уж и бегать не смог. Походишь маленько и всю ночь стонешь во сне: "Мам, ножка болит". Опять я к отцу давай приставать - поедем, отец, в Барнаул да поедем. Ну, поехали... Ходили по Барнаулу, ходили - нигде толку не добьешься. А уж признали туберкулез... А туберкулез по путевкам... А путевок нет... Отец прямо в крайком, с тобой на руках к самому Беляеву: так, мол, и так, сын болеет. Тут же путевку в Чемал. Ну что ты, начальник все же был, век на партийной работе.
И повезла я тебя по Чуйскому тракту... А он ведь аж черт-те куда ведет, аж в самую Монголию. Не знала я тогда, что на три года увожу. Смотрю я на эту бесконечную дорогу и причитаю:
Коты-браты,
Воробьи-браты,
Понесла меня
Баба Яга
За крутые горы,
За быстрые реки,
За темные леса...
А кругом горы, а кругом леса, а внизу, в пропасти жуткой, Катунь шумит - холодная, быстрая, гремучая... Заверти на ней сумасшедшие, пороги страшенные. А мне казалось, да и на самом деле так оно и было, - не снегом талым и родниками, а слезами моими родилась и жила Катунь-река... И над ней дорога - высоко, круто петляет, кружит... И все дальше, все выше. Сколько машин и шоферов нашли свой приют в ней, в реке Катуни! Закружит тракт, завертит, затуманит... А Катунь тут как тут - встречает всех, подлавливает... Как две сестры-змеюки, этот тракт и Катунь... стерегут... одна ведет, другая заглатывает... И вот я везу тебя, баба-яга, сыночка своего, из петли в петлю... Зимой-то уж совсем не добраться было до Чемала. А летом огород, хозяйство, куда от него... Только осенью, дождями мерила я этот Чуйский тракт...
Милая моя мама!
Я вижу, как ты еще совсем не старая... Совсем еще...
Рвешься ко мне, где я теперь... Через годы, через экраны моих
удач и поражений, через обложки журналов и газетную пену, через
номера гостиниц... Ты рвешься ко мне, как тогда по Чуйскому... А
я все дальше, а меня все не достать. Меня свои тракты кружат,
своя петля, своя Катунь стережет меня. Долго ль мне еще петлять,
и сколько еще простыней гостиничных мне измять, и где та, что
будет последней?! Спасибо тебе за детство мое, мама! Иной раз в
душной электричке, когда я спешу в больницу к сыну моему, меня
терзает пережитое тобой и ко мне возвратившееся... И такой же
унылый, монотонный дождь... Я вижу тебя, почему-то накрывшуюся
хозяйственной сумкой, в кузове полуторки. Ты не садишься в
кабину, чтоб шофер не отвлекся на красу твою и не загремели вы
оба в Катунь-реку. И ты мокнешь, и хлещет тебя и поливает
бесконечный дождь... Но глубже Катунь стала от слез твоих,
правда... Благословенно сердце твое, да святится имя твое...