— Не болтай! Бери и прячь, — сказал резко Петр, — да покажи нам!
Девушка оставалась недвижна, словно не о ней шла речь.
— Ну а пан даст пять карбованцев? А?
— Десять даст. Прячь!
— Ну и сейчас! Пойдем, пан!
Уже было совсем темно. Петр охватил рукою девушку, но она выпрямилась и сама встала на ноги. Он взял ее холодную руку, и они пошли по извилистым узким улицам, заваленным трупами и обгорелыми бревнами. Кое-где еще дымились догоравшие здания. Изредка раздавался слабый стон раненого. Собаки с окровавленными мордами отбегали от трупов при приближении людей.
— Я не найду сюда дороги, — сказал Петр после нескольких поворотов.
— Ну я приду за паном и проведу! — ответил еврей.
— А обманешь?
— Пусть пан не даст мне карбованцев!
— Ладно!
— Я найду пана завтра и приведу! Ривка, отвори! Это я, Лейзер! — закричал он, застучав в калитку крошечного домика, и едва калитка отворилась, быстро залопотал что-то на своем языке.
— Сюда, паны, сюда, панночка! — заговорил он. — Осторожненько: тут полена везде!
Они осторожно в темноте вошли в какие-то сени, где увидели маленькую толстую еврейку с каганцом в руке.
— Сюда, сюда, — и еврей ввел их в небольшую чистую камору. — Здесь панна будет, и никто ее не увидит, — сказал он.
Был уже поздний вечер, когда Петр с Кряжем вернулись в стан и отыскали свой отряд. Антон бросился к Петру.
— Княже, ты? Где же ты пропадал? Мы тебя везде искали, чуть город не перерыли! Князь-батюшка себя не помнит! — воскликнул он с укором. — А ты, — накинулся он на Кряжа, — чего думал? Где шаты шатал?
— Батюшка! — испуганно сказал Петр и бросился в свою ставку.
Князь беспокойно ходил по шатру и, увидев вернувшегося сына, протянул ему руки. Петр бросился в его объятья. Князь победил свое невольное волнение и сказал:
— Ну слава Богу! Думал я, уж не убили ли тебя ляхи. С утра ведь пропал, а сеча была лютая. Ну, Бог миловал! Голоден, устал? Подожди, я крикну. Выпей меду да съешь кусок, а там к царю. Он тоже тревожился о тебе.
— Спасибо, батюшка, — ответил Петр, когда князь, вызвав слугу, приказал подать меду и еды.
— И я с тобой выпью! — сказал он уже весело. — Ну что, хорошо рубился?
— Ах, — ответил Петр, и лицо его побледнело, — я ничего такого не видел! Это погано!
— Что, что погано?
— Когда мы бросились в ворота и бились с ляхами, я бился не хуже иных, но потом, когда город был уже наш и стали рубить всех, всех, — я не мог! Зачем это?
Лицо князя стало строго.
— За то, что они царевы супротивники, а мы слуги царские. Нам ли думать?
— Но царь не знал, что убивали жен, девок, детей малых, старцев! Царь не видел этого, а то бы он сейчас остановил. Люди что звери стали, бегают в крови все, воют, зубами грызут. Один ухватил женщину за волосы и бежал по улице, а она билась головой о каменья. Зачем это? Она ли пред царем виновата?
Лицо Петра разгорелось. Князь вздохнул и ответил:
— Не нашего разума это дело. Все у Бога во власти!
XVII. Юродивый
Тихо стало в Кремле с царевым отъездом из Москвы. Царица и царевны не показывались из теремов, по утрам не спешили со своих концов бояре ко двору на поклон, и эта тишина передалась и по боярским домам. У Морозовых, Милославских, Урусовых, у князя Теряева, у Щетинина, у каждого уехал кто-нибудь из дома в поход, и тихо было по всему двору, потому что женщины того времени и при мужьях вели теремную жизнь, а без них и подавно.
Но в самой Москве жизнь текла прежним порядком. Торговали, обмеривая и обвешивая; пьянствовали по царевым кабакам и рапатам; грабили и убивали прямо на улицах, как свидетельствуют о том современники, — и разбойный приказ работал вовсю, ибо князь Пронский, оставленный царем в качестве как бы полицмейстера, хотел сразу вывести всякое зло.
Тимошка — кожедер, а теперь и сын его Васька почти не выходили из застенка. Что ни день на Козье болото ехали мастера и, окруженные стрельцами, шли колодники. Рубили руки, резали уши, клеймили, секли головы, и народ глазел на кровавые зрелища, которых количество увеличивал и патриарший приказ.
Никон был неумолимым, беспощадным гонителем своих супротивников, а их день ото дня делалось все больше и больше.
Когда, ревнуя о чистоте православного учения и боголепии, Никон решил исправить священные книги, текст которых оказался совершенно искаженным, и стал вводить в богослужение согласное пение и порядок, сначала все подчинились его воле, начиная с царя и высших бояр, но потом вдруг возгорелся протест.
Нашлись изуверы, которые увидели в его намерениях посягательство на веру, всполошились темные люди, старые попы, и Аввакум с бешенством фанатика начал отстаивать и пение соборное, и двуперстное знаменье, и «Исуса» с одним «и» [14]. Никон не знал к ним пощады. Волоклись староверы на патриарший двор, бились там, истязались и в глазах своих единомышленников приобретали мученический венец.
Крупную ошибку творил Никон своими гонениями, но не знал середины его непреклонный характер.
И все шире раздвигалась пропасть между староверами и никонианцами, образовывая раскол, впоследствии принесший такие горькие плоды. Но и в корне он не был сладок своим первоучителям и последователям.
Темны были люди того времени, и слишком искренна, пламенна была их вера.
Вот хотя бы боярыня Морозова, Федосья Прокофьевна. И молода, и красива, и знатна, а держит себя строгой постницей и молельщицей. Щеки ее не знали белил и румян, не чернила она зубов, и они сверкали молочной белизной, не пила она ни медов, ни настоек в теремах у боярынь на их пирах, а все дни тратила на молитвы и дела богоугодные. Особенно в последнее время, с той поры, как муж в поход уехал.
Не могла простить она себе окаянства и упорно, страстно гнала от себя образ Терентия, князя Теряева, да трудно, видно, бороться с дьяволом!
Вот она с раннего утра стоит коленками на голом полу молельной, смотрит на образ Спаса и перебирает пальцами листовицу [15]. Побледнело ее прекрасное лицо, умиление светится в ее глубоких глазах, и страстная, горячая вера огнем палит ее душу.
Но вдруг заливает лицо краска, негодованием вспыхивают очи, и она опускает руки. Опять он! Опять наваждение! Стоит на коленях, тянет к ней руки и говорит, говорит…
— Уйди, отойди, окаянный! Чур меня! — шепчет она в смятении и потом, рыдая, начинает класть поклоны и молится до полного изнеможения.
— Господи, не попусти! Сохрани и помилуй! Грешница я окаянная, геенне обреченная!
— Мати боярыня, почто крушишься так? — раздалось за ее спиною, и она обернулась.
В дверях стоял мужчина с блаженной, бессмысленной улыбкой на губах, со сверкающим взглядом. Вид его был неистов: босые ноги покрыты пылью и грязью, посконная рубаха с открытым воротом спускалась почти до пят, волосы на голове торчали копною, спускались беспорядочными космами и путались с бородою.
С палкою в руке, огромный, неуклюжий, он был страшен, но боярыня его не испугалась, а, тихо улыбнувшись, встала с колен и ответила:
— По окаянству своему, Киприанушка!
Он закивал лохматой головою.
— Радей, радей, мати! Ноне всюду пошло окаянство, так хоть нам спасать душеньки бедные! Радей, мати! — сипло заговорил он, стуча посохом и разгораясь по мере слов. — Грядет антихрист, близко! Стонут праведники, в огне горят, но поют славу Господу! Ой, мати, мати, грядет им всем мзда по заслугам, и застонут они, антихристовы дети!
Речь его была темна и сбивчива, но на Федосью Прокофьевну она действовала неотразимо.
— Киприанушка, — робко сказала она, — али знаменье было?
— Знаменье? Буде оно, буде! Распалится гневом Господь, пошлет мор, голод, проказу лютую. Слышь, как вопят окаянные? — И он стал прислушиваться, но кругом было тихо.
— Истинно, — заговорила боярыня, — великое поношение терпим!.. Киприанушка, не слыхал чего про попа Аввакума?
Юродивый поднял руки кверху.
— Грядет! На Москву буде страстотерпец наш.
— Когда?
— Сверзнется с трона своего Божий хулитель! Аки червь в пыли крутиться станет!
— Про кого говоришь?
— Про антихриста! Молись, мати, о наших душеньках! — И юродивый, резко повернувшись, быстро ушел из покоя, куда вход ему был во всякое время невозбранен.
Боярыня долго смотрела на дверь, за которою он скрылся, и старалась проникнуть в смысл его речей, наполнивших сердце ее и надеждою, и страхом.
Ах, если бы сбылось и вернулся из ссылки ее духовник, ее пламенный Аввакум!
— Бедненький! — и душа ее умилилась. — Страстотерпец миленький! Бьют тебя, заушают [16], поносят. Терпишь ты и голод, и холод в Сибири лютой. Слышь, там и солнышко не светит, и кругом погань…
— Матушка боярыня, — сказала, входя, пожилая женщина, — Иванушка свет проснулся!
— Проснулся, соколик! — с умилением произнесла Морозова. — Иду к нему. Помолюсь с ним, ангелочком!
Лицо боярыни осветилось материнской любовью, и она пошла к своему сыну, шестилетнему Иваше.
А юродивый Киприан шел по городу, махая палкою, и вопил:
— Радейте, бедненькие, радейте, миленькие, близок час расплаты за окаянство Никоново!
— Что он говорит? — шептали в толпе, идущей за ним.
— Слышь, Никона клянет! — отвечала старуха какому-то приказному.
Юродивый услыхал ее фразу и воскликнул:
— Истинно кляну! Что видим? Имя сыну Божьему переменили! Печатают ныне с буквою ненадобной?! Это ль не окаянство? Гляди, в государевом имени сделай описку, того казнить, а дерзают нарушать имя Божие? Антихристовы исчадия. Окаянные!.. А звоны? И те переменили! К пенью звонят дрянью, будто всполох бьют… Пожди, будет им ужо, как Господь разгневается!
— Ты опять здесь народ мутишь? О чем болтаешь? — вдруг закричали два человека с палками, внезапно пробившись через толпу к юродивому. Это были патриаршие приставы.