На картине — страница 2 из 4

Картина стояла прислоненной к моему столу — получалось что-то вроде маленькой палатки. Галеристы видят инсталляции даже там, где они не задуманы.

— Да, похоже на палатку, — сказал кто-то за моей спиной. Прозорливец был невысоким, с вениковой поповской бородой. Типичный художник за гранью успеха, обратный путь с ярмарки. Весноватов... К такой фамилии требовались веснушки, но их не было.

— Вообще-то у меня здесь кабинет, а не склад, — я сразу пресекла попытки задружиться. — Вы чьих будете?

— Строгая! — восхищенно сказал художник. Он сгреб свою бороду в кулак и, кажется, собирался засунуть ее в рот, но передумал. — Как с холопом! И то верно — нечего нас распускать, а то на шею сядут. Вон у вас на шее уже сидит парочка, видите?

Я глупо схватилась рукой за шею, но там не было ничего, кроме шелкового шарфика, подаренного Жанусиком. Она всегда дарит мне шарфики, — если их связать между собой, получится такая веревка, что можно спуститься вниз из крепостной башни. Художник довольно расхохотался. Потом схватил картину и разорвал на ней обертку, — я вдруг подумала, что он точно так же рвет белье на любовницах.

— Не рву, не вру! Георгий Весноватов! — представился он, выставив картину передо мной, словно защищаясь ею. И я увидела буро-зеленую сопливую воду и высоченную гору, похожую на слона с поднятым хоботом. А еще там были черепаха и пеликан, каждый сидел на своей кочке. Пеликан смотрел наглыми карими глазами, черепаха тянула ко мне маленькую глупую головку.

Весноватов, как все художники, пытался считать с моего лица истинную эмоцию, неподдельное впечатление, в общем, как вы думаете, хорошо получилось, или продолжим творческие поиски?

— Доброе утро, Зоя, как дела, ты готова к выставке, ничего не забыла? — раздалось все там же, за спиной. Это была Гера Борисовна, она сияла улыбкой и тянула сушеную лапку Весноватову. Хозяйка очень гордится своей худобой, — я видела много раз, как она ест, и могу подтвердить — это очень диетическое зрелище.

Весноватов аккуратно принял лапку и чмокнул над нею воздух.

— Что скажешь, Зоя? — спросила Гера, любуясь черепахой с пеликаном. — Смело и неожиданно, правда? В этом есть кураж, идея. Найди, пожалуйста, место для работы Георгия…

— …Ивановича, — подсказал Весноватов.

Мы с Георгием Ивановичем шли по главному залу — развеска почти закончилась, только Игорь Ивлев все еще вымерял по фэн-шую места для своих работ. Рядом с ним переминался с ноги на ногу шаман с бубном. Но мне впервые в истории было не до Ивлева и не до его безумств.

“Бесноватый! — думала я. — Интересно, как называется его работа?”

— “Сон девушки”, — с готовностью откликнулся Весноватов. Я уже не удивлялась, что он читает мои мысли, к этому, оказывается, легко привыкнуть. Либо я столкнулась с чем-то непознаваемым, чего в принципе не люблю, ибо я не Игорь Ивлев, либо сошла с ума от недосыпа и жизненных разочарований. Мир в последние годы виделся мне серым — как у зайца под хвостом.

— Знаете, к чему снится пеликан? — спросил Весноватов загадочным голосом, но я не успела заинтересованно кивнуть — к нам плыл быстрый и безжалостный теплоход “Арчибальд Самойлов”.

— Не сомневаюсь, что в честь него однажды действительно назовут теплоход, — откликнулся Весноватов.

— И он затонет в речном круизе.

Как-то слишком быстро я привыкла к тому, что человек запросто хозяйничает в моей голове.

— Я ничего не стащу, не волнуйтесь! — будто бы обиделся Весноватов, и борода его обиженно задрожала, как веник на октябрьском ветру.

— Доброе утро, Зоенька! — с преувеличенной радостью приветствовал меня Самойлов, лобызая руку и ревниво поглядывая на чужака. — Видела моих?

Он всегда говорил о своих картинах как о живых. Одушевлял. А вот детей, наоборот, сводил до предметов — внуки раздражали его тем, что хотят есть и бегают.

— Сейчас посмотрю, Арчибальд Самойлович.

Мы резко свернули за угол, и я ударилась взглядом о полотно “Демиургия”. Красно-бело-фиолетовый компот, присыпанный черной шелухой, и в левом углу — клетчатый тигр.

— Рак глаза! — прошептал потрясенный Весноватов.

Когда Гера Борисовна задумывала нашу галерею, она, как и другие близкие искусству люди, мечтала продвигать самое передовое, смелое, необычайно талантливое. Подлинное.

— Искусство, — говорила тогда Гера, — это когда твой мир совпадает с миром художника. Или не совпадает, но ты можешь принять его мир. И открыть его близким по духу людям. Или даже не близким.

В то время как Гера выдавала подвыпившим слушателям определения искусства одно за другим, я разводилась с Тасиным отцом. С юным своим возлюбленным мужем Александром, единственный грех которого был в том, что он принес домой не ту картину.

Мы учились в художественном училище и любили друг друга, а заодно и весь мир, как сказал бы переводчик Андерсена, в придачу.

Я бы простила ему все, вплоть до измены, но он принес домой портрет мертвой женщины.

Мертвой она была задолго до того, как ее портрет был написан. Никто не позаботился о том, чтобы закрыть покойнице глаза, и она смотрела на зрителей — страшными, невидящими очами. Не такими, как у Модильяни, — те живые, хоть и слепые, а эти с тенью улетевшей жизни. И на ней было платье с белым воротничком, с таким домашним, уютным рисунком — что-то похожее носила в молодости моя мама, я помню это платье вместе с запахом.

Александр нежно держал картину, обнимая раму, как живые и теплые плечи.

— Копылов-Масальский, — сказал он. — Настоящий Копылов, осознаешь, как нам повезло?

Кирилл Копылов-Масальский был художником такого калибра, что восхищаться им следовало вне зависимости от того, что именно он “накрасил”.

— Старик, я тут накрасил картинку, — небрежно ронял мэтр, и старик, будь ему даже двадцать лет от роду, начинал восторженно кивать головой. Критику Копылов не воспринимал в принципе, а чужие успехи были для него словно отравленные стрелы.

— А! А! — страдал Копылов, морщась и слушая, как хвалят других. На совместных пресс-конференциях он всегда говорил: — Если ко мне нет вопросов, тогда я пошел.

И громко двигал стулом — чтобы ножка проскребла по полу, как звуковой сигнал последней возможности.

Копылов-Масальский ревновал славу ко всем, даже к Ренуару и Леонардо да Винчи, но в атмосфере искусственного почитания и обожествления талант (а он у него, несомненно, был) художника поник и увял, как цветок, подаренный не от чистого сердца. Тяжелее всего приходилось ему в последние годы, когда над миром взошла слава Анны Венецианян. Эта живописица всякий раз тупила глазки и признавалась, что ее мазня не идет ни в какое сравнение с картинками, которые накрасил Копылов. Что он — истинный Мастер, а она годится только для того, чтобы омывать ему кисти и ноги (насчет ног и кистей не знаю, но в мастерской у него Венецианян одно время совершенно точно мыла полы. Не исключено, что собственными юбками, — они всегда выглядели так, словно ими что-то вымыли. Причем не раз). Что он — это наше все, а она — ничье Ничто. Все попытки подхвалить художницу обращались в истерику — Анна кричала и билась, доказывая собственную беспомощность.

— Сжечь, сжечь эту картину! Я бездарность! Я недостойна даже докуривать за Копыловым!

Картины у Венецианян были изумительные. Странно, что она этого не понимала. Изумительные они были и в переносном, и в прямом смысле слова — актуальном для меня — “выживший из ума”. Образованная Гера Борисовна однажды провела прямую параллель между Анной Венецианян и Эрнестом Хемингуэем. Хемингуэй никогда не верил чужим похвалам — даже если от друзей. А еще у него была пейрафобия, боязнь публичных выступлений, — и это тоже про Анну. Надо было очень не любить в детстве маленькую девочку, чтобы из нее выросло такое мучительное создание.

— Так не пишите, раз бездарность, — резонно сказал ей однажды Арчибальд Самойлов, хмуря брови. Брови у него были такого же размера и разреза, как глаза. По две темные полосы, одна под другой, — не человек, тигр.

Анна Венецианян не послушалась, продолжала, по собственному выражению, марать холсты и домаралась до всемирной славы.

“Ужас! — писала Венецианян в своем блоге, ставшем местом паломничества нескольких тысяч поклонников актуального искусства. — Мою раскраску купил миллиардер Дэвид А. Прямо как-то неудобно, что эта мазня будет висеть на одной стене с Ван Гогом”.

Под верхним слоем недовольства собой у Венецианян лежал жирный пласт самовлюбленности.

А Копылов-Масальский, тот просто захлебнулся однажды от зависти к ней и умер, написав в последний день своей жизни “Портрет мертвой музы”, — именно так называлась та картина, которую принес домой мой муж.

— Ты должен выбрать одну из нас, — сказала я. — Вместе нам не выжить.

Я уже была беременна Тасей. А муж выбрал картину.

Когда мы разводились, в графе “причина расторжения брака” мы, не сговариваясь, написали: “Эстетические разногласия”.

— Придурошные, — вздохнула мама. — Ну хотя бы внука мне роди, Алешечку.

Я родила Тасю. Она своевольная, кудрявая, с такими голубыми глазами, что смотреть больно. В детстве один мальчик рассказал мне, что если долго смотреть в голубое небо, глаза станут такого же цвета. Я очень старалась, но глаза остались карими.

Голубчик Тася, понятное дело, мечтает именно о карих. Переходный возраст у нее начался в два с половиной года и продолжается вот уже десять лет. Я привыкла.

Весноватов нашел место для своей картины — между окном и работой Венецианян, которая не продается, но висит у нас как “знак вечной благодарности к первой галерее, где меня оценили по достоинству” (цитата из пресс-релиза, посвященного юбилейной инсталляции живописицы в музее МоМА. Копылов-Масальский на том свете скрипит зубами и вертится в гробу так громко, что пугает ворон и собак — на этом).

— Да, такое надо было разглядеть, — согласился Весноватов, пристраивая свой “Сон” рядом с “Анонимной бурей”. — Не сразу понятно что, но какие мазки!