На кладбищах — страница 16 из 41

— Я верю, что ты предан мне… Но я обещал императрице. Которая, разумеется, служила своим германским родным.

Она не обращала внимания на его внебрачные привязанности, а он ее компенсировал, поступаясь, где это случалось, нашими кровными выгодами.

Это «я дал слово императрице» долго и тревожно звучало в наших ушах. Тем более, что оно было повторением другого такого же, но, пожалуй, еще более изменнического по отношению к родине. Вы помните, когда мы остановились в Сан-Стефано у ворот Царьграда? Пришли англичане. Их была горсточка — до смешного перед нашей победоносной армией. Ведь вы сами были там, на месте. И Галлиполи был тоже в наших руках. Мы могли бы эти шесть маленьких мониторов не выпустить из Мраморного моря. Даже Бисмарк дал царю, едва ли не в первый и не в последний раз, искренний, дружеский совет: beati possidentes [41]. Великий князь Николай Николаевич умолял его согласиться на бескровное занятие Константинополя. Армия дрожала от нетерпения — ведь для нее это было бы единственным заслуженным удовольствием за все перенесенное ею. Скобелев из Сфунто-Георгио ночью прискакал к главнокомандующему, предложив ему сейчас же занять город с его дивизией и завтра судить его, генерала, по всей строгости военно-полевых законов, только не отдавать обратно Византии. Весь Петербург, вся Россия ждала этого заключительного аккорда, раз и навсегда решавшего кровавый восточный вопрос… И что же: мне и всем, всем царь упорно повторял одно и то же:

— Я дал королеве Виктории слово.

— Но ведь Англия сама нарушила свои обещания, помогая туркам в эту войну.

— Все равно. Она могла обмануть меня, но русский государь должен держать свое слово!

Горчаков убеждал его, что впоследствии Россия морями народной крови своей заплатит за эту роковую ошибку. Мы все доказывали черным по белому, чем это грозит нам в будущем.

— Да… да… Я сознаю… Все это верно… Вы правы. Разумеется, мы за это поплатимся… Но я дал слово.

Наконец, он согласился и послал главнокомандующему телеграмму. Но прямого провода в армию не было, и с этой высочайшей телеграммой случилось нечто невероятное. Она не дошла до Николая Николаевича. Меня уверяли, что сам Александр ее вернул тайком от нас… Он ведь дал слово!..

— Бывало, окружающие настроят его как следует. Ведь он сам по себе не был ни зол, ни деспотичен, но эти очередные поездки в Эмс — уничтожали всю нашу работу. Великий германский император был — под грубоватою внешностью тяжеловатого солдата — одним из самых лукавых людей. Кровь Фридриха сказалась в этом. Меня, напр., он ненавидел и внушал своему племяннику, что я «слишком русский», это, видите ли, было преступлением в его глазах. Когда это не помогло, он советовал Александру II назначить меня или наместником на Кавказ — лишь бы подальше от Петербурга — или министром народного просвещения и оставил меня в покое, получив от царя категорическое: «Я могу переместить Милютина только на пост государственного канцлера и министра иностранных дел».

Это уж, разумеется, не входило в виды Вильгельма. Он со своими немцами уже работал, выдвигая Ламсдорфов, Гирсов и tutti quanti [42].

А, говоря правду, Милютин в министерстве иностранных дел был бы гораздо более на месте.

— На Александра II трудно было угодить. Его не так озабочивали крупные события, как выводили из себя мелкие, на которые другой не обратил бы никакого внимания. Я помню, на одном из дворцовых балов капитан граф Келлер обратил на себя внимание государя. Граф носил маленькую Henri IV бородку, и очень щеголял ею. Половина ее была совсем серебряная, а другая — русая. К молодому офицеру генерального штаба это очень шло. Александр II шел мимо с дамой, которою интересовался, — кажется, англичанкой. Он в этом отношении был очень слаб. Злые языки под сурдинку называли его «Августейшая беда от нежного сердца». Его дама залюбовалась бородою Келлера. Этого было совершенно достаточно, чтобы царь, проходя мимо, заметил: «У тебя бороденка в два цвета? Где ты ее взял?» — и нахмурился. Келлер, впоследствии отличный боевой начальник штаба и потом генерал, показал себя еще лучшим придворным. Не выходя из Зимнего дворца, сбежал вниз к приятелю, приказал подать себе бритвенный прибор и… бороду прочь. Вернулся, как ни в чем не бывало, и постарался попасться опять на глаза его величеству.

— Это ты, Келлер?

— Так точно, ваше императорское величество.

Пауза. На лице у государя улыбка.

— Поздравляю тебя моим флигель-адъютантом.

Как-то в Царском Селе. Выходит государь с собакой. Мимо гвардейский офицер, под руку с дамой. Так бы царь не обратил на него внимания, но собаке он почему-то понравился — она ему лапы на плечи. Штабс-капитан и не думал встретить императора в неурочный час и гулял по парку без сабли.

— Поди сюда… Ты почему не по форме?

Разумеется, вместо ответа ряд междометий.

— Твоя жена?

— Виноват! — наконец нашелся офицер, — не заметил.

— Я тебя не о сабле, а о твоей даме.

— Так точно, ваше величество, жена.

— Отправляйся на три дня на гауптвахту. Стыдно гвардейцу показываться таким лодырем. Скажешь, что я тебя прислал. О жене не беспокойся. Сударыня, вашу руку.

И, как истинный рыцарь, довел ее до дому, изумив по пути всех встречных.

Квартира ее была довольно далеко. Вернувшись, он приказал послать ей из своих оранжерей букет великолепных цветов и особых, готовившихся в дворцовых кондитерских, конфет. Дама была прехорошенькая. Когда об этом узнали при дворе, многие бросились знакомиться с нею… но быстро охладели.

— Знаете, она бы себе и мужу могла сделать какую карьеру!

— Ну?

— Всю дорогу, дура этакая, промолчала.

— Дура не дура… Но у нее большой порок. Слишком верна своему поручику.

— Я думаю, и он ее не похвалит. Могла бы попасть «в случай».

Таковы были нравы.

Потом царь встретил этого офицера. Память у всех Романовых на лица была удивительная.

— Ты на меня не сердишься? У тебя милая жена. Цени ее. Таких мало. Когда ее именины?

И в этот день она получила великолепный бриллиантовый браслет с приказанием надеть его на первый же бал в Зимнем дворце.

И потом она получала постоянно приглашения на такие.

У него очень быстро утомлялось внимание. На больших докладах, когда надо было, чтобы он до конца выслушал какой-нибудь особенно важный, Милютин радовался, если при этом присутствовал Суворов или Рылеев. Они отлично рассказывали анекдоты и, посмявшись, Александр опять делался внимателен, хоть и говорил светлейшему:

— Молчи, ты мешаешь Димитрию Алексеевичу. Он ведь строгий.

Он часто менял свои мнения, но никогда не подозрительное отношение к тем, кто, как ему казалось, был к нему враждебно настроен или не умел ярко выразить своей преданности. В Александре II было нечто женское: он хотел всем нравиться. Он не терпел критики и еще более — равнодушия. Восторги, встречавшие всюду его появление после варварской и мрачной эпохи Николая I, испортили его на всю жизнь. Он привык быть идолом. Не идеалом, для такой претензии он был слишком умен, но именно идолом, овеянным фимиамами, стоящим на цоколе или у вечно пылающего жертвенника, внимающим хоровым молитвам жрецов и народа. Всякая попытка, откуда бы она ни исходила, переместить его с этого неудобного положения в хотя бы и передовые ряды человечества — принималась им как кощунство. На этом играли и выигрывали многие и, разумеется, такой спокойный мыслитель, как Д. А. Милютин, видел все и страдал за своего государя и друга. Он пытался влиять на Александра II в лучшем смысле, но достаточно было появиться кому-нибудь из привилегированных своих придворных немцев или германских, типа Швейница, чтобы все посевы военного министра пропадали бесследно в этой женской душе.

— Был ли он добр?

Милютин с удивлением посмотрел на меня.

— Разумеется, нет. Обаятелен, когда хотел завоевать кого-нибудь, кем он почему-нибудь дорожил, но добр, нет! Слишком сентиментален, чтобы быть добрым.

— Его считали великодушным.

Д. А. задумался.

— Пожалуй, когда он имел дело с людьми ему не неприятными. Вы понимаете, на той высоте, на которой он стоял, довольно было не делать зла, чтобы прослыть великодушным. Совесть его была всегда спокойна. Я видел его после совершенных с его безмолвного согласия казней. Они не оставляли следа в его душе. Во-первых, это казалось ему обязанностью, а во-вторых, вы не забывайте, что, как «помазанник Божий», он не считал себя в ответе ни за что. Все, что ни совершалось, — воля провидения, а он умывал себе руки. Он не так верил в свое помазанничество, как его сын А. III, но ему это было удобно. Ведь люди часто верят именно тому, что им нужно, выгодно и приятно. Что бы он ни делал — причем же он сам? Ведь «сердце царево в руке Божьей». Он унаследовал от своего деда Александра Благословенного наивное коварство считать самые жестокие поступки непониманием его воли. Иначе разве он мог бы терпеть Муравьева-Виленского? Разумеется, нет… Но Муравьев был для него оправданием. Я помню, как государь раз при мне говорил:

— Что ж я могу сделать? Я поручил это Муравьеву… Это уж его дело — его и ответ. Не в силах же я все один. И при том я знаю, что он мне предан.

Это «он мне предан» оправдывало все.

— Оставьте его, он мне предан… Не трогайте N. N. - он меня любит. Что про X. X. ни говорите, но я убежден, что могу на него положиться… Он такой приятный человек.

В преданности Муравьева он, разумеется, глубоко ошибался.

Свирепый, беспощадный, прямолинейный Муравьев был слишком умен, чтобы не видеть насквозь чувствительного на словах императора, которому хотелось все ужасы его правления свалить на широкие плечи виленского герцога Альбы. Царь-де тут ни при чем. Нужно же доверять своим слугам. Они ведь не поняли его воли.

— Мне Муравьев рассказывал сам, что царь отменял смертные казни после того, как они по его расчету совершались. Таким образом, его величество в глазах полек, умолявших его о пощаде, оставался чист, а Муравьев-Вешатель делался еще гнуснее. В Вильно поэтому стало общим местом: Александр — ангел, а вот Муравьев — сатана, обманывающий его и творящий зло без ведома государя. Как-то, узнав, что красавица-полька, кажется, — может быть, я путаю фамилию — Свянторжецкая помчалась в Петербург кинуться к ногам царя и вымолить у него прощение осужденному на виселицу отцу, Муравьев слукавил. Задержал казнь на несколько дней. Александр II со своей обольстительной улыбкой принял Свянторжецкую не сразу,