На кладбищах — страница 26 из 41

И т. д.

Прошло еще несколько времени, я уже не видел ее. Мало жил в Петербурге. То и дело судьба кидала меня из одного знойного края в другой, в паузах приходилось работать, не складывая рук. В жизни каждой женщины два периода: до замужества и после. Обещания первого никогда не исполняются вторым. Как много способных и талантливых девушек — и непонятно, почему так мало даровитых жен. Неужели все свои способности они разматывают в супружеских постелях? И стоят ли в самом деле тюфяки и перины таких жертв? Может быть, семья (не очень-то дорого это удобрение человечества) и выигрывает, но высшие интересы культуры и искусства страшно теряют. Может быть, с Миррой Лохвицкой и не случилось бы этого: противореча законам природы, из бархатной и яркой солнечной бабочки она не обратилась бы в тяжеловесную прожорливую гусеницу, но жизнь ее оборвалась рано, внезапно и трагически. Об этом когда-нибудь потом.

Наша «звезда», еще не разгоревшись, погасла…

Я до сих пор не могу равнодушно вспоминать ее. Не в силах — прошли уже годы — помириться, не погрешу, сказав — с великою потерею для нашей литературы. Каждый раз, читая ее стихи, я вижу ее в уютной комнате отеля, в углу оливкового бархатного дивана, свернувшуюся, как котенок, под неровным огнем ярко пылавшего камина. Под этим светом, казалось, в ее прелестных глазах загоралось пламя… Мне слышится ее нервный, нежный голос… Звучат строфа за строфою, увлекая меня и часто Вл. Соловьева в волшебную поэтическую грезу.

В какие светлые миры она умела уносить тех, кто ее слушал!

И как прелестно было все так и мерцавшее лицо, смуглое, южное, золотистое!..

Я не был на ее похоронах.

Я хотел, чтобы она осталась в моей памяти таким же радостным благоуханным цветком далекого солнечного края, заброшенным в тусклые будни окоченевшего севера.

Неудавшаяся дуэль

I

Из героических нравов печати в прошлом веке.

И не в конце его, а в 1875 г.: как я был секундантом на литературном поединке.

Два юных петуха — поэт и критик — вызвали один другого.

Поэт потом приобрел имя. Попал, вместо хрестоматии, в какие-то сборники для легкого чтения и декламации. Нацеливался даже в Академию, но ему предпочли Голенищева-Кутузова и П. И. Вейнберга (за скверный перевод Гейне). Критик только сам себя считал таким. И фигурой, и своими статьями он был короче куриного носа. Раз напечатав: «огромадную, мой дорогой!» рецензию в сто двадцать строк (до тех пор у него были такие, но без ста), он всех нас довел чуть не до самоубийства. Мне, например, он прочел ее три раза — из них один на улице, на углу Морской и Гороховой, к вящей потехе собравшихся ротозеев.

— Ничего! Пусть и народу перепадут крупицы…

Великодушничал он.

Кого ни встретит:

— Вы читали?

— Что?

— Так, знаете. Я о Тургеневе, пора этих бонз ставить на свои места. А то забрались под образа и воображают. Вот я вам сейчас.

И, взяв вас за пуговицу, не отпускал, пока она не отрывалась, а он не доходил до «ударного аккорда».

«Г. Тургеневу, разумеется, не понравятся мои указания — но мне все равно. Я в высокой степени обладаю мужеством собственного мнения. И автор только выиграет, прислушавшись к нему. Я смею думать, что моими словами думает весь читающий мир России».

— Слушайте, вы или дурак или нахал! — ответил ему один из уловленных им слушателей в ресторане Палкина — тогда на углу Малой Садовой и Невского.

— И то и другое вместе! — буркнул точно про себя евший бифштекс сосед по столу.

Критик разбил бутылку с красным вином о его голову и попал в часть.

Еще недавно его знала вся служилая Россия. Революция смела его со многими такими же, но до ее рокового набата он распоряжался громами и молниями одного из министерств. Сидел ли он в государственном совете — не знаю, но что кресло ему там было уготовано провидением — наверно! Во всяком случае, в чине действительного тайного он, подобно ночному небу, сверкал всевозможными российскими и иностранных держав орденами и звездами, вплоть до перуанского первой степени Зеленого попугая, бразильской обезьяны и нильского крокодила, даже на тех местах, кои простым смертным полагаются для сидения и которых лишены только херувимы. Кажется, впрочем, что на первых порах его даже и переворот не сбросил с чиновного Олимпа. По крайней мере, я его не встречал среди поверженных титанов. Разве только он лишился всевозможных аренд. Да ему их и не надо. Он и без них хорошо набил себе зобок.

— Что вы поделываете? — спрашиваю его год назад.

— Во блаженном успении… Мы видь теперь товарищам не нужны-с. В Керенские не годимся, ибо язык дан нам не для блуда, а для соответствующих о государственных пользах докладов… И экзаменов мы по Циммервальду и Киенталю не держали. Впрочем, времени не теряю.

— Например?

— Возвращаюсь к старым мутонам…

Выдержал многозначительно паузу, поднял брови и выпятил губу…

— Пишу-с…

И, сделав зайчика, пухлыми пальцами ткнул меня в бок.

— Значит, обратно в литературу?

— Значит… Пора! Вроде отдохновения… Как Цинциннат.

И вдруг зловеще сверкнул глазами.

— Пи-и-шу-с! — погрозил он кому-то интонацией и перстом в пространство. — На-апомню о себе. Многим весьма напомню. Я ведь каждый вечер, отходя ко сну, занотовывал вкратце. Встречи с важными обоего пола персонами. И теперь сии голые скелеты облекаю в соответствующие словесные тела и художественные краски. И вот, не угодно ли им передо мною: к расчету стройся! Коемуждо по делам его. Могу сказать одно: весьма и весьма многим не понравится, ибо я прежде всего нелицеприятен. За пятьдесят пять лет прохождения в классных чинах накопилось. Я ведь не только с сановниками, но и с царями беседовал. Впрочем, и о малых сих не забываю. И малым сим у меня в ковчеге ноевом отведено надлежащее место, так сказать, для фона, на коем будут и настоящие фоны. И расхохотался, довольный собственным остроумием…

— Да, и настоящие фоны. Можете воспользоваться — дарю!

Свеликодушничал он: бери-де, мне не жалко!

— Благодарю вас. Я и своими фонами торговать могу.

— Да, да. Обо всех, благополучно пасомых. Так что и вас не забыл. Нет-с, не забыл!

— В виде фона или в фоне?

— А уж вы это увидите!

— Ну так я вас раньше!

Сановник обеспокоился, сделал губы пупком и нежно:

— Памятую нашу дружбу. Как же, как же!.. О, юность, это ты! А вы тоже мемуары?

— Нет, так при случае… Записную книжку имею.

— Для печати?

— И для печати.

— Ну так я вам (так сказать, для точности и конфиденциально!) свое жизнеописание. Чиновник мой, под моим наблюдением, составлял для некролога. А то репортеришки эти врут все. Согласитесь, неудобно это и не соответствует…

— Похороним по первому разряду?

Подумал — обидеться? Но решил — не стоит. Но и в свою очередь пожелал уязвить меня.

— А вы, джентльмен, все строчкой живете?

— Нет, товарищ, и листом, и фиксом.

— А велик ли ваш фикс?

Я сказал.

Выпучил на меня глаза.

— Неужели? Да это ежели, например, товарищу министра или самому министру. Весьма, весьма прилично. Однако как литература-то нынче. Ну, а что, например, Горький получает?

— В «Русском Слове» ему, случалось, по три платили.

— Копейки?

— Нет, рубля.

— За строку?

— Да… И его еще деньгами не купишь. Не каждому даст. А то бы нашлись и по десяти ему отвалили.

Сановник было взвился, но вдруг плюхнулся грузно и увял.

— Да, вот оно как. А в наше-то время!.. что же, мы хуже других были? А ведь всего пятак за строку, да и то больше по счетам, а помните и трех копеек, случалось, наплачешься. Ведь какой козырь был Всеволод Крестовский, а ему Краевский за «Трущобы» шестьдесят за лист. Только потом себе восемьдесят выплакал. А Слепцов… Или Решетников?

II

Так вот, в ожидании воспоминаний («И моя жизнь!», дешевле он не согласен) сановника обо мне, и я о нем — маленькое «морсо».

Он как-то обидел поэта двумя строчками и, надо отдать ему справедливость, несуразными:

— «Эдак каждый лягушонок, квакающий в болоте, вообразит себя Шиллером».

Поэт назвал критика:

   Апеллесова осла

   Непотребное копыто.

Дело было после веселого обеда, на котором участвовали юморист Черниговец и полузабытый ныне Иванов-Классик. «Непотребное копыто» разорвал ворот собственной рубахи, швырнул тарелку на пол и пожелал быть на ее месте лягушонку. Тот, в качестве восторженного поэта, взял целой октавой выше. Разбил стакан, попробовал разгрызть осколок и изъявил неукротимое желание выкинуться в окно, но приступил к этому столь медленно, что приятели успели удержать несчастного, хоть дело было в первом этаж. Критик и тут не оставил его в покое.

— Господа, бросьте его! Это он по счету платить не хочет.

А Черниговец добавил:

— Первый раз вижу, чтобы поэт захотел быть выкидышем. Вспомни жену и детей! — патетически закончил он.

— У меня нет жены и детей.

— Не отчаивайся, будут и рога тоже.

Решили драться.

Подобное оскорбление могло быть смыто только кровью.

— Пусть кровь прольется! — мурлыкал из «Гугенотов» поэт.

— Я из револьвера не умею! — недоумевал критик.

— Стреляй из пушки! — советовал Черниговец.

— Выбери единорог! — поддержал Классик.

— Какая же дуэль с револьверами? Нужны пистолеты.

— Лучше всего Кухенрейторовские. Только где их найдешь?

— У меня есть! — вспомнил я некстати.

— Ну так, значит, тебе и быть в секундантах.

Драться решили ехать в Тулу.

Почему в Тулу?

Критик коснеющим языком:

— Желаю в Тулу. К родителям. Пусть меня похоронят с прадедушкой. Он генерал-аншеф был и на всех портретах в регалиях… На рукавах вот этакие кружева. И в лице — величие… Я, говорят, на него похож.

— Как свинья на апельсин.

— Это кто сказал?