В Ницце наши комнаты были рядом.
Моя смотрела большими окнами на золотые закаты и горевшее под ними море. Чехов любил эти прощальные часы южного дня, но ему было предписано врачами ни под каким предлогом именно в эту пору не оставаться вне комнаты.
— Мой враг умирающее солнце… А я его страшно люблю!
Он приходил ко мне и подолгу смотрел в стекла закрытого окна. Золотились пальмы, розовело небо, ярким полымем тлели по краям облака. И дождавшись, когда солнце уходило в резкую черту морского горизонта, Антон Павлович возвращался к себе. От него — другая картина. Еще сияли аметистовые горы на северо-востоке и неясная полупрозрачная синь медленно ползла по садам и рощам…
Как-то вечером я вернулся и вспомнил, что он просил меня заглянуть к нему. У него было темно. Электричество в наш скромный пансион проведено не было. У Чехова только и света, что под зеленым абажуром тусклой лампы на круглом столе посредине большой комнаты, довольно-таки мрачной в этот час наступающей ночи. Под абажуром начатый лист бумаги. Осматриваюсь. Точно утонувший во мрак, в углу едва-едва мерещится Антон Павлович. Уселся в глубокое кресло. И без того бледное лицо кажется еще более похудевшим, чуть намеченное. И глаза ушли, далеко, точно присматриваются к чему-то за этими стенами.
— Сейчас…
Встал. Подошел к столу. Написал строчку и опять в свой угол. Через минуту вновь под абажур. Вычеркнул набросанное. Я хотел уйти.
— Погодите!
И опять Чехов у стола. Новая строка… И еще раз то же — вычеркнул и опять вывел…
— Слушайте же. Сегодня легко пишется.
Смотрю на него — шутит он? Нет, лицо серьезное.
— Вообще работается трудно, только не сейчас. Ужасно легко думать, что именно напишешь. Кажется, всего и остается: присесть — и перебелить готовое в голове. А начнешь — и пойдет московская мостовая. О каждый булыжник встряхивает… Спотыкаешься… А иногда как по рельсам целые страницы. По-старому, пожалуй, во вдохновение уверовал бы. Только такие страницы не очень удачны.
Так у меня и осталось в памяти зеленое пятно от лампы в потемках и бледный неясный Рембрандтовский облик Антона Павловича в углу. Об одном из крупнейших писателей он говорил:
— Слушайте же, я никому так, как Игнатию Николаевичу, не завидую… Его манере письма. Большой талант, и работник же! Заграницей у него бы давно и виллы были свои, и отель в Париже, и в Лионском Кредите, по крайней мере, миллион. А у нас он с хлеба на квас, милый человек, околачивается!..
— Чему же вы завидуете?
— Как же? Он всегда может писать. Надо, чтобы у него мигрень в висках сверлила и кругом все, кому не лень, шумели. А он присядет к уголку — непременно к уголку — стола, съежится над ним и мелко-мелко лист за листом исписывает…
— Ночь хороша? — помолчав, спрашивает.
— Да. Тепло и звездно. Море притаилось.
— А что, если мы пойдем на набережную?.. Впрочем, нет. Слушайте, у меня сегодня в груди точно «мыши скребутся». Посидим лучше. Вот, Якоби! То совсем некстати шляется, а то точно утонет. Вытерли его резинкой и нет его. А сейчас я бы ему обрадовался. Все-таки живой человек, хоть надоедная страсть у него старые анекдоты рассказывать, такие, которые все попугаи наизусть знают. Верно, в Монте-Карло поехал на чужие выигрыши облизываться.
Оглядываешься назад — на все пройденные пути, и на них точно вехи — могилы. Позади не жизнь, а кладбище! С Якоби Чехов в Ницце встречался чуть не каждый день. Знаменитый художник только что рассорился тогда с Академией. Отряхнул прах от сандалий и, как всегда это бывает, чуть не отплевывался, вспоминая ее. Точно alma-mater на всю остальную жизнь ему поперек горла стала. Был он милый человек и хороший товарищ, но никак не мог позабыть, что когда-то считался красавцем, и до последних дней своих мнил себя таким, хотя в его вандиковском воротнике дряблая, морщинистая и худая шея — торчала, как у заколотой и ощипанной курицы в птичьей лавке. Волосы и бороденку он себе красил в разные сверхъестественные цвета — это под предательским южным солнцем — и, запахнувшись в чайльд-гарольдовский плащ, он так победоносно смотрел на всех женщин, что одна, в том же Монте-Карло, схватила его за хохолок (меланхолическое воспоминание о когда-то великолепной шевелюре!) и крикнула на всю террасу:
— Bonjour, mon coco! [17]
Я уже говорил о его великой страсти рассказывать такие похабные анекдоты и повторять старые заплесневевшие остроты, от которых любого купеческого почтенного кладеного кота стошнило бы.
Он, впрочем, был очень добродушен. Раз А. П. Чехов не выдержал и остановил его:
— И когда вы перестанете первый своим анекдотам смеяться? Вы посмотрите, Максиму Максимовичу (Ковалевскому) плакать хочется, а вы хохочете.
— Разве не смешно?
— Да ведь такие во блаженные памяти Императриксы Елисавет царствование наши прапрадедушки прапрабабушкам рассказывали, и то на ухо. Точно вы бригадир с полинявшего портрета в лавке старого старья у Сухаревской башни.
— Ну, вы тоже!
И Якоби надувался, но ненадолго и через минуту-две начинал снова.
— Ну, уж на этот раз… Знаете, у нас на Васильевском острове брандмайор был…
Я, думаю, не оскорблю прекрасной памяти крупного художника и гражданина Валерия Ив. Якобия, давшего русскому искусству ряд великолепных картин — таких, как «Петр и Царевич Алексей», «Утро во дворце Императрицы Анны», «Привал арестантов», «Ледяной дом», «Робеспьер», «Волынский в кабинете министров», «Светлый праздник нищего», «Смерть Бирона», «Соколиная охота» и ряд ярких солнечных этюдов африканской пустыни. У больших людей часты мелкие недостатки. Они делают еще милее и ближе нам, простым смертным, тех, кто несколькими головами перерастает толпу. Смотришь на них и думаешь: это плоть от плоти, кость от костей наших, и роднишь их со всем человечеством. Их недочеты — наши, их заслуги и гений — принадлежат им. Якоби в это время уже подтачивал недуг, который вскоре и свел его в могилу. Как-то он оказался особенно в ударе. Рассказывал нам о великой княгине Марии Павловне — жене Владимира, которая через несколько лет, уже после смерти его, была президентом Академии Художеств. Эта дама, поставленная, таким образом, во главе российской живописи и скульптуры, столько же понимала в них, сколько другой вел. князь — Алексей — в морском деле. Что эта знаменитая компания ухлопала народных денег на глупые опыты и еще более глупые покровительства всевозможной междуплеменной челяди, один Бог знает, да и тот никогда никому не расскажет. Ведь говорили же про любовницу нашего морского министра, жадную француженку Балетта, что она разъелась на русских дредноутах, получая за каждый заказ по нескольку миллионов и часто проглатывая, не поперхнувшись, целые днища океанских гигантов, выходивших из Тулонских верфей однодонными. Мария Павловна, в рассказах знавшего ее близко художника, являлась истинным изображением того изумительного времени, когда по высочайшему повелению безграмотные сибирские попы делались митрополитами, пьяные конокрады — ближайшими вдохновителями императорского правительства, кабацкие затычки и завсегдатаи публичных домов — вершителями верховной воли и блюстителями народного достоинства.
Мария Павловна в Академии — она еще не была президентом этой художественной Сахары:
— Это, разумеется, этюды Рафаэля? Я видела их в немецком журнале «Die Kunst» [18].
— Так точно! — угодливо забегает вперед художник — из желающих попасть под августейший взгляд.
Я было заикнулся: «Это Иванова!» — как на меня со всех сторон угрожающие персты. А елейный (голова на бок и в глазах всеподданнейшая преданность) москвич шипит мне на ухо: «Разве великая княгиня может ошибаться?»
— А это, узнаю, — разумеется, Константин Маковский.
Тут уж и такой царедворец, как «тогдашний», Якоби не выдержал.
— Ваше высочество, это мое!
— Неужели… А ведь совсем Маковский!
— Да… Да… Удивительное сходство в письме и в колорите! — восторженно заговорили вокруг алкавшие и жаждавшие высочайшей милости.
За то эта августейшая невежда торговалась, как маклак, при жизни ее супруга, когда хотела купить что-нибудь нравившееся ей лично. Если автор не уступал, секретарь Академии и прочие придворные льстецы и прихлебатели — ему намекали: «Отдайте, мы вас компенсируем из других источников».
И отдавал.
Один из ловких малых все-таки поднадул ее.
Продал ей какого-то Малафеева за Гверчино. Висит ли эта голова Христа до сих пор во Флорентийском палаццо на Дворцовой набережной, или ее убрали?
После этих рассказов, ценных для летописца нашей неразберихи, Якоби опять утонул в банальщине затрапезных анекдотов и сам уже не хохотал над ними, а как-то надтреснуто дребезжал тошнотворным остротам.
Идет от него со мною Чехов.
— А Якоби скоро умрет.
— Это почему?
— Самого себя обманывает. Вы всмотритесь: рассказывает гадости, а в глазах у него ужас. Слушайте, ведь это же видно… Да, впрочем…
Он выдержал паузу.
— Мы все… приговоренные.
— С самого рождения.
— Нет, я про себя. Мы в первую очередь. Вы еще жить будете. Вон у вас какие татарские ребра и легкие — меха кузнечные… Придете сюда к морю. Сядете на эту скамью… Какая даль сегодня! Посмотрите, вон парус. Совсем крыло. Это я у вас прочел. Сравнение очень верно. А вот какого оно цвета, море?
Смотрел, смотрел. Думал.
— Сиреневое! Слушайте же — сиреневое, ведь! Это уж мое. Завтра патент возьму, чтобы приятели не украли.
Потом уже я у него прочел это сравнение.
— Да, да… сиреневое и в складках!
— Да, всем жить! — опять потемнел он: — И вон той паршивой собаке, если ее фурманщик не зацепит. А я буду упокояться во блаженном успении. А, ведь, слушайте же, так мне жить хочется… Чтобы написать большое-большое. К крупному тянет, как пьяницу на водку. А в ушах загодя — вечная память. Иной раз мне кажется — все люди слепы. Видят вдаль и по сторонам, а рядом локоть к локтю смерть, и ее нарочно никто не замечает или не хочет заметить. Точно сговорились, без слов. В