Тут ко мне пришла странная мысль. Изучая историю нашего государства, я как-то прочел, что по первом приезде Марии Стюарт в ее королевство в ее честь устроили пиршество. Шея у нее была очень тонкая, и кожа очень нежная, и когда Мария пила вино, яркая рубиновая жидкость так и просвечивала сквозь кожу. Эта сцена всегда сильно волновала мое детское воображение. Сейчас я вспомнил, как с наивной радостью мечтал, что моя спутница будет обладать таким же изяществом – помимо, разумеется, достоинств разума и души! И вот теперь я нахожусь в своих владениях – каюта, коридор и шкафут, – а мистер Тальбот меня чуждается: я чувствую себя низвергнутым с трона, куда вознесен отныне новый монарх! Этот молодой человек, словно отлитый из бронзы, и с текущим в жилах ихором, – когда он пил ром, мне казалось, будто я слышу рев печи и внутренним зрением вижу, как из него вырывается пламя… А обычным зрением я вижу: именно он – повелитель! И я от всего отрекся и жаждал опуститься перед ним на колени. Сердце мое томилось от страстного желания привести молодого человека к Спасителю – первый и, конечно, самый бесценный плод урожая, который я призван собрать!
Мой Герой отошел от бочонка, а я не мог оторвать от юноши глаз. Впрочем, он отправился туда, куда мне, увы, ход заказан. Он взбежал по той самой мачте, расположенной почти горизонтально, то есть по бушприту, с его хитросплетением веревок, и снастей, и цепей, и парусов. Мне вспомнился старый дуб, на который мы с тобой имели обыкновение забираться. Он же (Повелитель!) поднялся, точнее, взбежал туда и стоял на самом конце, глядя на море. Его тело чуть покачивалось в такт движениям корабля. Лишь одним плечом он слегка прильнул к какой-то веревке – так прислоняются к дереву! Потом он развернулся и, пробежав несколько шагов, улегся на бушприт – так же непринужденно, как я ложусь в собственную постель! Что еще может служить таким символом безграничной свободы, как молодой моряк, взбирающийся по ветвям одного – назову их так! – одного из плавучих деревьев Его Величества! Или даже рощи! И Повелитель возлежал на бревне, увенчанный короной своих кудрей.
…Впрочем, у меня расходилось воображение.
Мы вошли в штилевые широты. Мистер Тальбот по-прежнему меня избегает. Он бродил по всему кораблю, спускался в самые его недра, словно искал какого-нибудь уединенного места, где смог бы без помех предаваться молитвам. Я боюсь, мое к нему обращение было несвоевременным и принесло более вреда, чем пользы. Что же еще я могу сделать?
Мы стоим на месте. Море подобно зеркалу. Неба нет, есть только белая пелена, которая со всех сторон легла на нас жарким покровом, и край ее словно опускается за горизонт и сильно сокращает круг видимого пространства. А круг этот светится нежной голубизной. Иногда разные морские обитатели нарушают тишину – и водную гладь. Но даже когда в воде никто не резвится, там все равно происходит какое-то движение, поверхность местами колышется, словно вода – не просто колыбель и прибежище множества морских созданий, но кожа некоего живого существа, своей громадностью превосходящего Левиафана.
Для того, кто никогда не покидал прекрасных долин нашего отечества, здешние духота и сырость просто невообразимы. Вследствие неподвижности корабля – о том, я полагаю, не говорится в отчетах о морских путешествиях, – усилилось зловоние, которое поднимается от воды. Вчера с утра дул небольшой ветерок, но теперь опять штиль. Стоит тишина, и потому звон судового колокола звучит неожиданно и пугающе громко. Сегодня из-за неизбежного загрязнения окружающих вод скверный запах стал невыносим. С выстрела спустили шлюпки, и корабль слегка оттянули от зловонного места; если ветра не будет, придется делать это снова. У себя в каюте я лежу или сижу в сорочке и панталонах, и все равно с трудом терплю духоту. Наши дамы и джентльмены тоже остаются в каютах, лежат, думаю, ожидая, когда изменится и погода, и наше местоположение. Один только мистер Тальбот бродит, словно неприкаянный, бедный юноша! Да пребудет с ним Господь и да сохранит его! Однажды я приблизился к нему, но он лишь слегка поклонился с отстраненным видом. Что ж, еще не время.
До чего же нелегко придерживаться добродетели! Это требует постоянной бдительности, нужно вечно быть начеку – о, милая сестра, как сильно должна ты, и я, и любая христианская душа всякий миг полагаться на Божье милосердие! У нас тут возникла распря! Она случилась не между беднягами, обитающими в передней части корабля (как ты могла предположить), но здесь, среди джентльменов, более того, среди самих офицеров!
Дело было так. Я сидел за своим пюпитром и очинял перо, когда услыхал в коридоре какую-то возню, а потом голоса – сначала негромкие, затем повышенные:
– Деверель, пес эдакий, я видел, как вы выходили из каюты!
– А вам что за дело, Камбершам, мошенник вы!
– Отдайте мне сейчас же, сэр! Не то, клянусь Б…м, я сам возьму!
– Да оно не распечатано, Камбершам, подлый пес! Я прочитаю, ей-Б…у, прочитаю!
Возня стала громче. Я был в сорочке и панталонах; туфли мои с кое-как вложенными в них чулками валялись под койкой, а парик я повесил на первый попавшийся гвоздь. Выражения меж тем пошли совсем нечестивые и грязные, и я не мог более попустительствовать. Уже не думая о том, как выгляжу, я поспешно встал, вышел из каюты и увидел двух офицеров, отчаянно пытавшихся отобрать друг у друга какое-то письмо. Я воскликнул:
– Джентльмены! Джентльмены! – И схватил за плечо того, кто стоял ближе. Они прекратили бороться и повернулись ко мне.
– Это еще кто, Камбершам?
– Священник, наверное. Займитесь-ка, сэр, своими делами!
– Я и занимаюсь своим делом, друзья мои… призываю вас внять зову христианского человеколюбия и прекратить ваше недостойное поведение; не употребляйте столь непристойных слов и уладьте дело миром.
Лейтенант Деверель замер и глядел на меня, раскрыв рот.
– Ч…а с два!
Джентльмен, которого он называл Камбершамом, тоже лейтенант, ткнул пальцем мне в лицо с такой яростью, что не отпрянь я, палец угодил бы мне в глаз.
– Это кто же, пес его забодай, позволил вам читать здесь проповеди?
– Вы правы, Камбершам!
– Я сам разберусь, Деверель! Итак, священник – если вы священник – предъявите-ка ваши полномочия.
– Полномочия?
– Вот ч…т! Свидетельство ваше!
– Свидетельство?..
– Разрешение, Камбершам. Это называется «разрешение проповедовать». И вправду, покажите-ка ваше разрешение.
Я был озадачен, сбит с толку. Дело ведь в том, что – пишу тебе нарочно, дабы ты могла предупредить всякого молодого священника, собравшегося отбыть в подобное путешествие, – я положил подписанное епископом разрешение (вместе с прочими бумагами, не нужными, как я полагал, в плавании) в мой дорожный сундук, который покоится где-то в недрах трюма. Я попытался коротко объяснить это офицерам, но Деверель меня перебил:
– Замолчите, сэр, не то я отведу вас к капитану!
Подобная угроза, должен признаться, заставила меня вострепетать и укрыться в каюте. На минуту-другую я задумался – разве не удалось мне, в конце концов, погасить их взаимную вражду? Ведь, уходя, они громко смеялись. Поразмыслив, я заключил, что столь беззаботное – большего не скажу – настроение вызвано скорее всего небрежностью моего туалета, а также моим испугом, коим закончилась беседа. Разумеется, я сам виноват, позволив себе появиться на людях не в том виде, который освящен обычаем и какого требует благопристойность. Я принялся поспешно облачаться, не позабыв и белых полотняных лент, хотя при такой жаре они тяжко давят мне на горло. Я пожалел, что моя риза и капюшон уложены, или, вернее сказать, погребены внизу, вместе с прочим моим снаряжением. Наконец, имея на себе хотя бы некоторые видимые знаки достоинства и власти моего сана, я прошествовал из каюты в коридор. Но лейтенантов, конечно, уже и след простыл.
Однако же здесь, в экваториальных широтах земного шара, стоило мне побыть в полном облачении несколько минут, как я начал обливаться по́том. Я вышел на шкафут, но и там не нашел спасения от жары. Я вернулся в коридор, затем в каюту и решил успокоиться, хотя и не знал, что теперь делать. Ведь без приличествующего моему сану облачения меня могли принять за одного из переселенцев! Я и так не могу беседовать с благородными дамами и джентльменами, и лишь однажды у меня была возможность обратиться к простому люду.
Выносить здешнюю жару и влажность в одежде, принятой в английской деревне, просто невозможно.
Повинуясь импульсу, произведенному, боюсь, скорее чтением авторов античности, а не обычаем христианским, я раскрыл Священное Писание и, прежде чем сам осознал, что делаю, прибегнул к своеобразным Sortes Virgilianae[40], то бишь к гаданию по книге – прием, который я всегда считал сомнительным, пусть даже этим занимались достойнейшие служители Господа. Взор мой упал на слова второй книги Паралипоменон, ст. 10:35–36: «Весь народ, оставшийся от Хеттеев, и Аморреев, и Ферезеев, и Евеев и Иевусеев, которые были не из сынов Израилевых». Эти слова я в следующий же миг отнес к капитану Андерсону и лейтенантам Деверелю и Камбершаму, после чего пал на колени и молил о прощении.
О сем незначительном происшествии я упомянул для того лишь, чтобы показать странность людских поступков, препятствующих взаимному согласию, показать необычность жизни в этой непривычной части света среди непривычных людей и в причудливом сооружении из английского дуба, которое везет меня и в котором мне столь не везет! (Надеюсь, сия парономазия, то бишь каламбур, доставит тебе небольшое развлечение.)
Далее. Закончив молиться, я обдумал, как мне лучше поступить, чтобы в дальнейшем не происходило никаких недоразумений относительно моего положения и сана священника. Я разоблачился, сняв все, кроме сорочки и панталон, и в таком виде уселся перед небольшим зеркалом, перед коим обычно бреюсь, и стал себя разглядывать. Это оказалось не так-то легко. Помнишь дырку от сучка в стене нашего амбара, через которую мы, дети, имели обыкновение подсматривать за Джонатаном, или за нашей бедной доброй матушкой, или за мистером Джолли, управляющим его светлости? Наскучивши этой забавой, мы вытягивали шеи в разные стороны, испытывая, какую часть света можно разглядеть через маленькую дырочку. И рассказывали друг другу о том, как много мы увидели – от Севен Эйкра до вершины холма. Вот и я – то таким же манером крутился возле зеркала, то крутил его перед собой. Однако же (если мое письмо будет отослано) выходит, я учу представительницу прекрасного пола пользоваться зеркалом и искусству, посмею сказать, самосозерцания. В моем случае, конечно, я подразумеваю изучение своей персоны, а не любование ею. В увиденном мною в зеркале было чему подивиться, но любоваться – нечем.