На краю небытия. Философические повести и эссе — страница 30 из 70

кого-нибудь вождя, вожака стаи троллей. Глазки маленькие, ушки оттопыренные. Но тролли – выдумка, картонные игрушки, либо виртуальные забавы хулиганов. И как Эдита могла с ним трахаться? Господи, та самая, в которую он был так влюблен и которой, хотя она его оставила, желал нормальной жизни. Когда она стала отдаляться, отказывалась от встреч, он написал ей как-то смс: «Не хочешь встречаться? Обижена?» Она моментально ответила, отрезав: «Обижаются дети в песочнице. Я занята». Это, конечно, было в ее духе. Хотя иногда казалось, уже спустя несколько лет, что это все он сам себе нарисовал, а на самом деле не было ничего.

О том, что она стала любовницей Димы, Мирон узнал всего лишь с месяц назад, хотя в отделе все, разумеется, знали, но опальному ведь о начальстве не сплетничают. Дима всегда был до своего возвышения образцовым семьянином, заботился о жене и детях, жил, как говорится, «в семью». И Шайнбарова время от времени заушал за его уход от первой жены и вторую женитьбу, всячески тормозя его квартирные дела. И вдруг как-то Мирон увидел его на Арбате, идущего с Эдитой, пальцы рук у них были сцеплены, как у влюбленных. «А, ты занят, я зайду попозже», – сказал Мирон. «Заходи, заходи, – ответил зеленоватый тролль, не отрывая глаз от бумаг, не поворачивая в его сторону головы, – заходи, раз пришел. Знаю, что все равно не отстанешь. Посмотри! Красивая женщина? Нравится? У тебя таких, небось, никогда не было». Эдита опустила глаза, будто от смущения. Мирон не отвечал. Не надо было заходить, но в руках интересный перевод, а он автору обещал помочь. «Ну что там у тебя?» – буркнул Дима, глядя на страницу, будто бы читая. Хотя ясно, что не читает, и мог бы говорить, оторвав глаза от рукописи. «Давай показывай, – не поднимая глаз, повторил Глухов. – Ты ж, как банный лист, не отцепишься». Лучше бы уйти, но он уже стоял у стола и протягивал рукопись. Глухов все так же головы не поднимал. «Хороший перевод? Ты так считаешь?» – в голосе еле заметная нотка иронии. «Да, по-моему, неплохой», – ответил Мирон, чуть помедлив. «Ты говори увереннее. Ты уверен в этом?» – иронии в глуховском голосе стало чуть больше. «Да, уверен, конечно. Иначе бы не принес». «Тогда давай, я потом посмотрю», – не поворачиваясь, он протянул руку, а Мирон, проклиная себя, тем не менее вложил ему в руку рукопись. Ведь обещал молодому переводчику содействие. Глухов сжал пальцами рукопись и, не взглянув даже, бросил, не положил, а бросил ее на стол. «Потом посмотрю. А теперь иди, Мирон, не мешай. Видишь, я занят. Не отвлекай меня».

От этого воспоминания захотелось немедленно вскочить, куда-то побежать, что-то начать делать, чтобы посторонними движениями прогнать ощущение своей вчерашней униженности, забыть его. Но остался лежать. От себя никуда не убежишь. Подушка стала непереносимо горячей, томила голову. Перевернув ее, почувствовал мгновенное облегчение от прохлады другой стороны, но лишь мгновенное. Эта сторона подушки тоже моментально нагрелась. Ах, Дима, Диамант! Так вчера насмешливо смотрел на Мирона, издевался, понимал, что он его загнал, как таракана, в щель. А ведь не мог не испугаться, когда Мирон зло сказал, что почти любой начальник заслуживает сатирической сказки: «Про троллей еще не все написано!» Глухов только ухмыльнулся: «Это я, что ли, тролль? Ну, тогда ты слишком смел». В написание сказки он не поверил, но отношение Мирона почувствовал. Мысли его унюхал. Запах мысли не мог не раздражать. Хорошо, что содержание мыслей ему неясно пока. Но понимал, что Мирон немало о нем знает. В таких случаях начальники в России всегда действовали превентивно.

Ведь правды о себе, кто они такие на самом деле, наши властители больше всего боятся. Тут Мирон невольно оторвался от подушки, сминая одеяло, встал на колени и уставился в темный угол между шкафом и стеной. Ему было страшно за Арину и Сашку. Только бы их ничего не коснулось, прошептал, безумея от предчувствий: «Господи, если бы я хоть верил, что Ты есть и что Зло наказуемо!..»


Слово\Word, № 84 04.12.2014

Какие сны приснятся в смертном сне, или Жизнь в смерти(«Бобок», рассказ Достоевского)Эссе

Я хочу остановиться на небольшом рассказе Достоевского, рассказе под почти сюрреалистическим названием «Бобок», опубликованном как часть его «Дневника писателя» в журнале «Гражданин». Рассказ в концентрированном виде дает нам представление о том, как писатель понимал смерть и жизнь в России, причем не бытово, а вполне религиозно-философски. Но его анализ должен быть поставлен в отчетливый литературно-философский контекст.



Смерть – это закон всей истории и всегдашний страх человека. Как правило, религия успокаивала людей, обещая потустороннее существование. Тени, с которыми столкнулся в Аиде Одиссей, понимали, что здесь они навсегда, что истинная жизнь где-то далеко, они из нее выбыли. Правда, после возникла классическая античная философия, по-своему прочитавшая тему смерти. Платон в «Федоне» сказал, что настоящий философ стремится к смерти, ибо она освобождает разум от телесной тяжести: «Истинные философы много думают о смерти, и никто на свете не боится ее меньше, чем эти люди. Суди сам. Если они непрестанно враждуют со своим телом и хотят обособить от него душу, а когда это происходит, трусят и досадуют, – ведь это же чистейшая бессмыслица!»[1]

Однако в дантовском аду его обитатели мучаются, хотя понимают, что находятся по ту сторону жизни. Данте из нелюбви к римскому папе мог поместить его в ад, то есть отправить на тот свет. Средневековая европейская культура отрефлектировала тему смерти, опираясь на установки христианской веры. Но она твердо проводила эту грань между жизнью и смертью. Жизнь – это то, что человек жаждет. Смерть выталкивает человека в неизвестность.

Хотя Христос и обещал вечную жизнь на том свете тем, кто уверует в него. И все же пугающая неизвестность мучила тех, кто поднялся до уровня рефлексии.

Данте изобразил потусторонний мир так, что на него показывали, как на человека, повидавшего ад. Мистическое видение, можно сказать, мистический сон Данте воспринимались как то, что существует на самом деле. И не случайно принц Гамлет страшился этих снов, которые ждут человека по ту сторону бытия. Пугало, что там. Можно предположить, что отзвуки платоновского понимания смерти были восприняты Шекспиром, но писал он речь Гамлета с поправкой на христианское (дантовское) понимание того света.

Быть или не быть – таков вопрос;

Что благородней духом – покоряться

Пращам и стрелам яростной судьбы

Иль, ополчась на море смут, сразить их

Противоборством? Умереть, уснуть —

И только; и сказать, что сном кончаешь

Тоску и тысячу природных мук,

Наследье плоти, – как такой развязки

Не жаждать? Умереть, уснуть. – Уснуть!

И видеть сны, быть может? Вот в чем трудность;

Какие сны приснятся в смертном сне,

Когда мы сбросим этот бренный шум, —

Вот что сбивает нас; вот где причина

Того, что бедствия так долговечны.

Платон уверенно оптимистичен: «Как не испытывать радости, отходя туда, где надеешься найти то, что любил всю жизнь, – любил же ты разумение, – и избавиться от общества давнего своего врага!»[2] Шекспир прошел мимо этого утверждения, прошел и Толстой, переживший свой «арзамасский ужас», как ужас телесной смерти: он «видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть»[3]. Но этот животно-мистический страх перед смертью был свойствен из русских классиков, пожалуй, лишь Толстому. Такая страсть к плотской жизни, что он даже не успевает подумать о загробной жизни, о том, что ждет его расплатой за прожитую жизнь. Хоть и назвал своего любимого героя Платон Каратаев, от плоти ради мысли отказываться он не собирался.

Пожалуй, лишь Пушкин, абсолютный гений русской культуры, отрефлектировал в полной мере (молодым очень человеком – в 1823 году) мысль Платона (все же воспитанник Лицея, воспитанный на античной литературе):

Надеждой сладостной младенчески дыша,

Когда бы верил я, что некогда душа,

От тленья убежав, уносит мысли вечны,

И память, и любовь в пучины бесконечны, —

Клянусь! давно бы я оставил этот мир:

Я сокрушил бы жизнь, уродливый кумир,

И улетел в страну свободы, наслаждений,

В страну, где смерти нет, где нет предрассуждений,

Где мысль одна плывет в небесной чистоте…

Но тщетно предаюсь обманчивой мечте;

Мой ум упорствует, надежду презирает…

Ничтожество меня за гробом ожидает…

Как, ничего! Ни мысль, ни первая любовь!

Мне страшно!..

И все же, зная Платона, гениально перефразируя его мысль, поэт видит нечто другое. В отличие от Платона Пушкин не верит, что мысль уцелеет после смерти «в небесной чистоте». Он вносит тревожную и, в общем-то, не только антиплатоновскую, но и антихристианскую ноту: «Ничтожество меня за гробом ожидает…» Строго говоря, монолог Гамлета есть рефлексия по поводу дантовского Ада. Пушкин весь в сомнении. Это сомнение он как бы передал великому писателю Достоевскому, который без конца повторял, что Пушкин – высшее и лучшее, что создала русская культура.

Достоевского называли русским Данте. Первым заметил это Тургенев, сказав, что картина бани в «Мертвом доме» просто дантовская. Популярность Данте в русской культуре в первой половине XIX в. была весьма велика. Я писал об этом в книге, вышедшей в 1988 г., говоря там о Шевыреве, Милюкове и др. На мой взгляд, Гоголь «Мертвые души» строил как трехчастную поэму по парадигмальному образцу «Божественной комедии», но удалась у него только первая часть – Ад: «Второй том, предполагаемое “Чистилище”, уже показал писателю невозможность, оставаясь в пределах предложенного действительностью реального материала, осуществить свой замысел»