Некрасов один:
– Нет, Чернышевского с Добролюбовым я не отдам. Они мне нужнее. А Запад они знают не хуже Тургенева. И ценят его.
Гости у Ольги Сократовны. Компания веселая, горячая. Кто-то ведет пылкие и серьезные разговоры, кто-то, как любит выражаться Николай Гаврилович, дурачится.
Чернышевский у себя в кабинете.
Ольга Сократовна сидит с молодой дамой. Та исповедуется:
– Мой муж карьеру хочет устроить через меня. Противно. Я же люблю Неледина. – (Неледин здесь же). – Но только… кажется… – (Пауза). – Он ваш любовник?
Ольга Сократовна отвечает, что это пустяки.
Нас, женщин, угнетают не только мужчины, но и самодержавие! Женщина должна быть свободной. Женщина играла до сих пор такую ничтожную роль в умственной жизни потому, что господство грубого насилия отнимало у нее и средства к развитию, и мотивы стремиться к развитию. Когда пройдет господство глубокого насилия, женщина едва ли не оттеснит мужчину на второй план, потому что организация женщины едва ли не выше, чем мужчины.
И далее в этом роде. Речь суфражистки плюс напор провинциальной завоевательницы.
– Нам формально закрыты почти все пути гражданской жизни. Нам практически закрыты очень многие – почти все – даже из тех путей общественной деятельности, которые не загорожены для нас формальными препятствиями.
Она может говорить и дальше – цитаты особенно из четвертого сна Веры Павловны здесь очень подходят. Но ее уже перебивают. Кто-то кричит:
– Бросьте ваши бабьи штучки! Петербург жечь надо!
В это время вваливается в помещение со своей обидой заматерелый, обросший пьяный бурсак – бывший семинарист, друг детства. Вместо «здравствуйте», ревет:
– Вы думаете, в ваших столицах первые головы собрались?!
Чернышевский неохотно и тихо спускается сверху, как бы с горы. Устраивается у краешка стола, ест очень немного.
К нему обращается юноша «со взором горящим»:
– Николай Гаврилович! Историю надо взнуздать! Скажите, что и как делать для этого?!
Чернышевский:
– Увы! История тем и характерна, что прогресс идет крайне медленно.
Кто-то со стороны невпопад:
– Вы что, Николай Гаврилович, в постепеновцы подались?
Но тут снова вклинивается саратовский бурсак:
– Вы здесь, в Петербурге, все постепеновцы! Все продались. Неторопливость, постепенность, медленный прогресс. Все ваши Оболдуй-Таракановы, все ваши Герцены и Ицки… Все заладили одно и то же! А ты думаешь, что я нетерпимый. Врешь! Нет! Я не Петербург – я мир подожгу!
Бурсака мало кто слушает. Девицы и молодые дамы с хохотом гоняются друг за другом по комнатам, играя в салочки, молодые люди нестройно затягивают песню, дама, которая жаловалась на карьериста мужа, целуется с Нелединым…
Наконец Чернышевские остаются одни.
– Ты чем, голубушка, удручена? – заботливо спрашивает Николай Гаврилович. – Этой историей с Савеловой? Ну и пусть уходит от мужа-мерзавца.
– Но она же собирается к Неледину! – несколько неосторожно отвечает Ольга Сократовна.
– Вот и хорошо. Женщина должна быть свободна. Ты сама это знаешь. А на то, что говорят, не обращай внимания, дружочек. Даже когда говорят что-нибудь плохое о нас с тобой, не думай об этом. Скажу тебе одно… – Подымаются вверх по лестнице. – Наша с тобой жизнь принадлежит истории. Пройдут сотни лет, а наши имена все еще будут милы людям. И будут вспоминать о нас с благодарностью, когда уже забудут почти всех, кто жил в одно время с нами. Так надобно и нам не уронить себя со стороны бодрости характера перед людьми, которые будут изучать нашу жизнь…
(Так в письме к Ольге Сократовне. «Дело Чернышевского», стр. 264)
Странная фигура бесцельно мечется по петербургским улицам. Шаг неровный, человек то остановится, то чуть не вприпрыжку бежит, разговаривает сам с собой, размахивает руками, он возбужден, прохожие оглядываются на него и подозревают, что он ненормален. Это Всеволод Костомаров, он беседует с невидимым корреспондентом, он вслух сочиняет письмо неведомому другу.
– …Разумеется, мой дорогой друг, я буду очень короток и скажу вам только то, что необходимо вам знать пока, чтоб вам не показалось странным то озлобление, с которым я, при всем моем желании быть сдержаннее, не могу не говорить об этом человеке. С чего начать?.. Чернышевский – так, по крайней мере, я понимаю его – человек с самолюбием необъятным. Он, без сомнения, считает себя самым умным человеком в мире. Он даже и не думает делать секрета из такого самопризнания. Вследствие такого бесцеремонного взгляда на самого себя, ему, конечно, кажется, что все, что сделано не им, никуда не годится. Молодое поколение воспитывалось не в его школе (по крайней мере, не все) – молодое поколение дрянь! Общество устроилось не по его методе – ну и оно дрянь. Да нечего тут пересчитывать – все существующее идет в брак, в ломку! «Все права и блага общественной жизни, – например, говорит он, – находятся теперь в нелепом положении». Итак – давайте все разрушать!.. Но, наделенный от природы такими воинственными наклонностями, наш разрушитель не одарен, к сожалению, большой храбростью.
Он так полагает: чем мне погибать под обломками старого здания, я лучше пошлю других… («Дело…», стр. 184–185)
Но надо ж случиться такому! Попутчиком Николая Гавриловича оказывается некто Бахметев, едущий к Герцену. Это тот самый Бахметев, бывший ученик Чернышевского в Саратовской гимназии, который впоследствии отчасти послужит прообразом Рахметова. Но более достоверно он описан Герценом в «Былом и думах». Это, скорее, Ноздрёв, ударившийся в революционную метафизику больше по непоседливости и необузданности характера, чем по убеждению. Русский барин, волжанин, лихой и загульный, продавший – как выяснится в фильме чуть позже – свое имение, чтобы пожертвовать деньги на революцию. Пока же он пьет, гуляет, поносит размеренную, трезвую и мелочную Европу. По Герцену, мы знаем, что ненависть его к европейской упорядоченности была столь велика, что он, оставив почти все свои деньги (вырученные за имение) Александру Ивановичу, пулей полетел через Европу и затерялся где-то в первобытном хаосе латиноамериканских схваток и инсургенций.
Бахметев ругает Европу, жалуется заодно на своего самарского предводителя дворянства, на немца-губернатора, рассказывает довольно путано о собственной путаной жизни, а Чернышевский убеждает его вернуться в Россию. Берет его на российскую чувствительность, на любовь к матушке-Волге. Тот рыдает.
– Настоящая Россия на Волге, а не на Темзе, – говорит Чернышевский.
А перед самым Ла-Маншем, в толпе, ждущей парохода, Бахметев оказывает немалую услугу Чернышевскому: сталкивает в воду филера, которого Николай Гаврилович заприметил еще в поезде.
И вот они у Герцена. Богатый, роскошный дом Александра Ивановича, антикварная мебель, дивные полотна. Все это Чернышевского коробит, тем более что узнается наконец цель поездки Бахметева – тот вываливает на стол из завязанной узлом салфетки привезенные деньги. Тем не менее Николай Гаврилович сдерживается.
– Александр Иванович, – говорит он, – вы призваны историей. Вы для России сейчас подлинный Александр-освободитель, тот и в самом деле «второй», рядом с вами – «первым». Вам отдают сердца и капиталы. Вот еще одно доказательство не даст соврать. – Указывает на деньги, подходит к столу, машинально складывая развалившуюся кучу в маленькие стопочки, аккуратист. – …Однако я должен сделать вам реприманд. Не о том ваши главные заботы.
Чернышевский уже раздражен.
– Вы фиглярничаете в своем «Колоколе». И сейчас к чему зубоскальство? Неужели вы не чувствуете своей ответственности перед историей? Вы заразились славянофильской слепотой. И критикуете мелких мерзавцев. Позиция скептическая, но не решающая проблем. Надо выбрать общую позицию, скажем, конституционную, и ее проводить, а все обличения будут поддерживать эту идею.
Герцен:
– Что за манера решать так дела? Ведь Россия – моя страна! У нее есть свой уклад, есть община. При чем здесь скепсис? Уж мне ли не знать Европы. Европа – обреченная страна. А вы в вашем «Современнике» ведете себя как заштатные европейцы. Все ваши статьи заемные, к делам российского обновления они касательства не имеют.
Бахметев, осознав в конце концов, что оба его кумира – один давнишний, другой новообретенный – не могут поладить меж собой, вскакивает. Со слезой восклицает:
– А-а, разбирайтесь сами! Пойду искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок!..
Чернышевский вслед за ним тоже откланивается. Соглашение, желанное объединение не состоялось. Наоборот, пахнет расколом, катастрофой, трагедией.
Похороны Добролюбова. Трагедия усугубляется. Литературный вечер, полный зал молодежи. Николай Гаврилович говорит о Добролюбове – речь встречают овациями.
Разочарование студентов, которые ожидали от Чернышевского революционной речи. Рассказывает один (Николадзе, актёр должен быть кавказской наружности) другому:
«Он не читал, а говорил как с приятелями, скромно, тихо, о своем знакомстве с Добролюбовым, о его добросовестности в работе. Иногда трогал свою цепочку от часов, но, вообрази, – никаких жалоб на гнет власти не высказывал. Ничего бесцензурного, никаких революционных заключений. А потом просто встал и ушёл. Представь! Зал так и ахнул от разочарования. Никто не верил, что это тот самый Чернышевский!»
Донесение агента, увидевшего прямо противоположное, – оно комментирует происходящее на экране:
– Вчера в 9 с половиной часов утра был вынос тела умершего 17-го числа литератора Добролюбова. В квартире его на Литейной собралось более 200 человек литераторов, офицеров, студентов, гимназистов и других лиц…
Потом говорил Чернышевский. Начав с того, что необходимо объявить публике о причине смерти Добролюбова, Чернышевский вынул из кармана тетрадку и сказал: «Вот, господа, дневник покойного…» Вообще вся речь Чернышевского, а также Некрасова клонилась, видимо, к тому,