На краю небытия. Философические повести и эссе — страница 67 из 70

рисущей ему откровенностью художественно-образной ткани, в названных случаях проблематика представляется освещенной если не очевидно, то, по крайней мере, отчетливо.

Вот почему нам представляется логичным и важным выстроить менее очевидный номинативный ряд философов, для которых идея пограничности бытия и творчества носила и носит характер не просто органичный, но парадигмально значимый. Для российского опыта, который далее будет рассмотрен применительно к современному философу и писателю В. Кантору, мы видим особенно характерными такие фигуры, как А. Пушкин и Ф. Достоевский (в искусстве), как Н. Бердяев и В. Розанов (в философии).

Обозначим кратко свое понимание пограничности, характерное для последних двух. «Россия не призвана к благополучию, к телесному и духовному благоустройству», – словно бы выносил стране и ее народу приговор Бердяев, подытоживая интенции многих своих предшественников и предвосхищая настроения и понимания людей более позднего времени [1, с. 31]. Нам приходилось специально писать о Бердяеве в аспекте пограничности и экзистенциальности [3] и подчеркивать, что он выстраивал и границу в самом себе, что прямо отразило не столько даже философское (отстраненное), но бытийное (личностно прочувствованное) миропонимание экзистенциалиста. И не случайно слово «экзистенциальный» то и дело возникало в его текстах как вполне привычное и естественное.

Граница между разными пространствами (Восток – Запад, провинция – столица) и разными временными отрезками (прошлое – настоящее, прошлое – будущее, наконец, время жизни – безвременье пустоты) проходила и ощущалась, как бы высокопарно это ни звучало, в душе Бердяева и его современников, старших (например, А. Чехова) и равных по возрасту (например, В. Мейерхольда). В размышлениях (и настроениях) Бердяева граница, наличие которой и признание значимости которой есть экзистенциально значимая идея, проходит через человека, разделяя его, по сути, разрубая на части – прежнюю и новую, возможно, добрую и злую, чужую и свою («В России за XIX и XX вв. много раз видели претензии появления нового человека, почти каждое десятилетие <…> Это обыкновенно происходило через психологическую реакцию. Но в сущности нового человека не появлялось» [2, с. 323].

Странность и органичность личности и философского (впрочем, не только и не столько академического) творчества В.В. Розанова, как мы полагаем, заключалась в исключительно и очевидно заметной пограничности. Как и являвшийся для него своего рода образцом Ф.М. Достоевский, Розанов мог быть назван «человеком-границей». Для них обоих было характерно: ценить кротость, но разрушать ауру кротости и у себя, и у других; жаждать гармонии и восхищаться ею, испытывать горечь от ее отсутствия либо видеть там, где не видели окружающие… Грань, на которой строились парадоксы личности Розанова: жизнь (грязная, низкая – или, напротив, неожиданно прекрасная) и мыслимый ее образ.

Для нашего дальнейшего анализа художественных текстов современного философа важно отметить, что пограничность личности Розанова выражалась подчас в ярко и тонко подмеченных гротескных бытовых деталях, присутствовавших в его жизни; так, калоши были своего рода «визитной карточкой» играющего Розанова, даже о его манере общения говорилось как о привычке «без предисловий залезать в душу нового знакомого, “в пальто и галошах”» [10, с. 229].

Художественная проза современного, во многих своих проявлениях пограничного человека, В. Кантора дает возможность увидеть парадоксы и аналогии, связи и отторжения разнородного, российского и европейского культурного опыта, – родившиеся у эрудита, интеллектуала, наблюдателя и творца, погруженного в экзистенциальную традицию философского и художественного.

Проза В. Кантора с ее ностальгическим модусом (роман «Крепость» написан на рубеже 1980–1990 гг., а пришел к публике ближе к середине 2000-х; кроме того, этот роман, как и повесть «Смерть пенсионера», ностальгичен в отношении времени жизни, ушедшего или уходящего от человека) и будет ниже предметом анализа, принципиально – без сопоставления с философскими трудами автора.

Подчеркнем: это проза не эскапистская, а экзистенциальная, предполагающая эскапизм не столько как метод создания текста, сколько как способ жизни персонажей. Даже не вдаваясь в подробности перекличек с «Бегством от свободы» Э. Фромма, отметим главное: бегство как способ бытия и как своего рода времяпрепровождение, смена объектов за окном транспорта или смена ракурсов при обзоре собственного жилища – это состояние, естественно, психофизиологическое, не предполагающее выбора одной цветовой линейки из спектра. Вот почему представляется верным говорить о бегстве (по версии В. Кантора, в его прозе) не из крепости, которая с таким предлогом воспринималась бы только как материальная среда, ограничивающая свободу передвижений и причиняющая неприятности, а от крепости, которая в согласии с европейской и русской традициями есть не место физического заточения либо пребывания во имя обороны, а состояние собственной души, расставание с которой, казалось бы, невозможно, но, вопреки обыденным представлениям, происходит часто и даже очевидно.

Крепость и ее обитатели

В романе «Крепость» [7] собственный набор реплик, афоризмов, оксюморонов и иных, составляющих багаж автора и добравшегося до него читателя, опирается, с одной стороны, на традицию русской классической литературы (Достоевский, Л. Толстой, для В. Кантора – обязательно – Чернышевский), с другой – на наш общий научный опыт. Отсюда первое, обо что спотыкаешься, – это «хронотоп развитого социализма».

С хронотопом, как нам кажется, современная наука в целом уже разобралась. Читателем радостно воспринимается в романе В. Кантора ассоциативная цепочка, у каждого, естественно, своя, вырастающая из риторического вопроса-призыва: «Назовите мне хоть одного кантианца, пожертвовавшего жизнью за свои убеждения». И видится общий, а не только, как кажется подчас сегодня, собственный культурный опыт читателя-писателя-думателя, для которого Дон Кихот – больше не персона-образец, а каслинская статуэтка (да, у кого из нас дома этой статуэтки нет, важно было только от маленьких детей убрать повыше, чтобы в рот не засунули так удобно вынимающуюся шпагу).

Размышления о Дон Кихоте не дезавуируются ироническим к нему отношением или даже отторжением, в силу чего в романе возникает вполне полемическое, но вполне же афористичное упоминание о предпочтении, отдаваемом трезвости «русской классики с ее болью за маленького человека, с ее прямыми призывами к переделке мира». Здесь и свой стиль общения: что в школе – напряженная натуралистичность противостояния пубертатов друг другу и окружающему миру; что в философском журнале – «он не только бабник, но и творец»; что на старушечьей лавочке перед домом, где живет старая большевичка-еврейка. В этом стиле общения, спутавшего главное и второстепенное, философски-вечное и коммунально-преходящее, происходят тяжкие разочарования от неосуществленных соблазнений, в частности, торчит балкон, не удержавший своими перильцами летящего в смерть интеллектуала.

В этом интеллектуальном и психологическом «коконе» живут и собственные рассуждения автора о свободе европейцев, которые «потому и свободны, что работают не покладая рук», и воспитанное традицией почитание Чернышевского, не понятого «ни сторонниками, ни противниками», и журнальные перипетии, и писательские интриги с явной «местью» слегка переименованному критику («Мерзин», «Мензер»).

И, разумеется, сжимается кольцо-спираль самого концепта «крепость», от которого ждешь построений и устроений, видишь эпиграф из «Капитанской дочки» и получаешь в виде эпилога, впрочем, не названного таковым, эссе «Мой дом – моя крепость». Получаешь ожидаемое, но все равно душевно огорчительное движение от реплики в начале эссе (о Московской Руси): «Внутри этой осажденной крепости не могло быть и речи о правах отдельного человека» – к европейски-экзистенциальному «человек есть крепость, которую нельзя тронуть».

Время в «Крепости» определяется (диагностируется), во-первых, задним числом – если читать в 2016 г. то, что писалось в 1980-е, а впервые было опубликовано в 1992; и, во-вторых, по хронологическим и повседневным реалиям. Это и письмо старой большевички Брежневу (письмо датировано 1983, а Брежнев умер в 1982, и это не просто хорошее знание истории нашей, параллельно протекавшей жизни, но еще и «живая хронология» автора и его читателей). Это и упоминания о рецептах из Четвертого управления (интересно, сколько человек из общего состава жителей нашей страны сейчас еще помнят о нем и о дававшихся причастностью к нему, подчас, кстати, эфемерных, преференциях). Это и привычные и обязательные, даже не закавыченные цитаты из Маркса или Ленина (прямо-таки обыденное, в связи с любовной историей, внедрение «жить в обществе и быть свободным от общества…»). Это и быт в квартирах, сплошь неухоженных и обжитых, не отпускающих своих хозяев-рабов, и пребывание на службе, вроде работы в журнале, с редактированием-переписыванием чужого бреда и попытками протащить собственные душевные излияния. Это и понимание быта как жизни («мы рассуждаем о том, как на Западе умеют работать, восхищаемся деловыми качествами европейцев и североамериканцев, а как у нас возникает подобный персонаж, почему-то отторгаем его»). Попутно все же приходится обратить внимание на эхо, рождающееся между текстами В. Кантора с «журнальными», причем весьма значимыми для понимания картины мира автора и картины жизни его современников эпизодами, к примеру, явственно коррелирует написанная уже после романа «Крепость» статья, посвященная атмосфере и людям, которые в данном случае названы уже своими именами [6].

Традиции мировой и, особо и отдельно, русской классической литературы – это воздух, которым (да простится банальность сравнения) дышит писатель Владимир Кантор. В частности, эта традиция звучит в словах, известных и ранее употреблявшихся, переиначенных или изобретенных.