Он отряхивается от дождя, распоясывается и не торопясь снимает свой промокший шабур.
— Без хлеба нынче останемся, без сена. Правду говорят, видно, последние времена пришли. Сгниет, помяните мое слово, все сгниет.
Дядя Илья усердно отжимает свою окладистую бороду, как будто боится, что она тоже сгниет от дождя.
— Святые угодники, заступитесь, помогите! — продолжает он, усаживаясь за стол. — Третью неделю ливмя льет!
— Так осень ведь, дядя Илья, — пытается возражать ему Конон. — Осенью всегда льет…
— Льет-то льет, — оживляется дядя Илья, — да как льет-то — понимать надо. Я вот вчера в Облавном был, поглядел там на свою рожь. Прости ты меня, господи. На полосе-то озеро образовалось. Прямо озеро стоит на полосе-то. Аж сердце заныло. Сгниет все на корню с осени. Вымокнет.
— У тебя, Илья, все — то сгниет, то — вымокнет, — говорит мама. — А начнешь молотить — хлеба невпроворот.
— Эх, Авдотья Тимофеевна, — сокрушенно качает головой дядя Илья. — Женщина ты умная, в годах уж, а того не понимаешь, что место-то в Облавном сырое, подтаежное. Хлеб-то, он в солому там больше идет. Солома-то на полосе дивствительно большая, почти в рост, а зерно-то. Зерно-то, оно вроде без налива. Все в охвостье уходит.
Дядя Илья, как говорят у нас, любит прибедняться. У нас все, кто позажиточнее, все прибедняются. Вот и сейчас, услышав про хороший урожай у себя в Облавном, дядя Илья сразу пугается, как бы не подумали, что он больше других намолотит хлеба.
— И скажут же — невпроворот! А то невдомек, что сноп-то в Облавном — он ничего не весит. Колос-то в нем — одна видимость. Ох, прогневали мы господа бога. За грехи нас наказывает. Хоть бы на семена что-нибудь намолотить.
Дяде Илье явно неприятен этот разговор об урожае, и он спешит перевести его на другое.
— Ты что же это, Кено, — обращается он ко мне. — Учился, учился дома, да еще в Кому хочешь ехать учиться?
Я тушуюсь и не знаю, что отвечать на этот подковыристый вопрос.
— Что же это получается? — обращается дядя Илья к отцу. — Твой едет учиться, Мишку Груздева вчера в Кому увезли учиться. Ганьку Меркульевых — в Минусу. Говорят, на учителя поехал. Скоро все будут учены. А кто пашню пахать будет? Ты как думаешь?
— Какой он пахарь, — отвечает отец. — Разве с его здоровьем напашешь.
И тут отец начинает рассказывать дяде Илье о том, как нынче летом со мной что-то приключилось на покосе. Чуть не окочурился…
— Оно, конечно, без здоровья в крестьянстве нельзя, — идет на уступку дядя Илья. — Однако все же… Отцы наши и деды пахали, и нам надо держаться за землю.
Но тут за меня вступается мама, и начинается длинный разговор о моем неважном здоровье, что я по этой части всегда был каким-то невезучим. Крестить меня повезли в Кому в декабре, в самые трескучие морозы. Ночью в Крутом логу то ли волки завыли поблизости, то ли крестный, дядя Василий, спьяна что-то вытворил, только рванули кони и понесли. Да на повороте — в ухаб. Кошевка кубарем. Крестная — тетка Орина — с новорожденным, со мной то есть, в сугроб. Перепугалась насмерть. Пока-то очухалась, да пришла в себя, да с перепугу, говорят, не сразу и нашла-то меня в снегу. Тем временем кони версты две волочили дядю Василия по снегу за кошевкой. Когда-то он с ними справился да за нами воротился. А на другой день меня крестили, в холодной церкви в купель куряли. В общем, после того я три года лежал недвижимый. На четвертом году начал выправляться. На ноги встал… И опять беда — на гумне под воз с хлебом попал. Чуть все косточки не переломало. Потом на заимке бык забодал. Еле отбили. Потом ошпарился кипятком. Пролежал целое лето. После всех этих злоключений я, к общему удивлению, выжил и даже хорошо в рост пошел. Но по части тяжелой работы уж не внушал доверия.
— Оно, конечно, может, наукой лучше заняться, — сдается наконец дядя Илья. — Может, на писаря выучится парень. Свой писарь будет в деревне.
Мне не особенно нравится этот разговор о моем здоровье. Я сижу на почетном месте в переднем углу, под образами, и мне приходят в голову невеселые мысли. Конечно, в семье я самый младший и не хожу пока за сохой. И действительно, нынче на покосе у меня сделалось какое-то сердцебиение. Но ведь после того я все лето работал наравне со всеми. И косил, и жал, а последнее время пас скота. Каждый день с утра до ночи и все под дождем. Меня ведь, как и всех у нас, с шести лет впрягли в работу. Весной боронить, в сенокос — копны возить, в страду снопы таскать в суслоны. Ну, конечно, и около лошадей все время. А в восемь лет отец вручил мне собственную косу и поставил рядом с собой на прокос. Давай, мол, сынок, начинай! Потихоньку да полегоньку сначала, а там дело пойдет как следует. Косил я на первых порах, конечно, неважно. Однако до самой ночи махал косой вместе со всеми. Только по утрам меня не будили. Давали первое время отсыпаться. А теперь уж и на заре будят: «Вставай, — говорят, — сынок! Подымайся. Ты у нас, слава богу, уж работничек». Вот тебе и работничек.
У меня окончательно портится настроение, и я обиженный выхожу из-за стола. Никто не замечает моего настроения. Я надеваю шабур и иду на крыльцо. На дворе по-прежнему моросит дождь. Но теперь это для меня уже все равно.
— Ты что же это ушел из-за стола-то? — спрашивает меня выскочившая из избы Чуня.
— Что они говорят про меня такое. Вроде я урод какой или лодырь или хуже всех, — почти со слезами отвечаю я.
— И не урод, и не лодырь, а говорить приходится. Знаешь, как у нас в деревне. Начнут болтать да осуждать: Трошины, мол, за богатыми потянулись — Кенку посылают учиться.
— Какие мы богатые, — возмущаюсь я.
— То-то и оно. А ты уж и скис. А все говоришь — поеду, поеду!
— И поеду. Все равно поеду…
— Тогда нечего рассупониваться, — говорит Чуня и идет за чем-то в амбар.
Я снова остаюсь один на крыльце и начинаю думать о том, что, может быть, нам в самом деле не стоит особенно выставляться напоказ с моим отъездом в Кому.
Тем временем на улице стало как-то светлее. Дождь хотя и льет, но, кажется, льет уж из последних сил.
— Ну, как тут обстоит дело с погодой? — спрашивает меня вышедший отец. — Может, завтра лучше поехать?
— Так завтра же занятия, тятенька, — испуганно отвечаю я. — Как же пропуск с первого дня?
— Поезжайте, поезжайте. Не размокнете, не глиняные, — слышится из сеней голос матери, и она появляется на крыльце. — Да и дождь вроде начинает проходить. Вон над Тоном уж посветлело.
В самом деле, в лохматых облаках, оседлавших Тон, появились светлые прогалины. Они становятся все шире и шире. Небо как бы задымилось. Мутно-серые тучи пришли в сильное волнение, а дождь, прошумев еще один-другой раз, вдруг неожиданно утих.
— Ну вот, можно и отправляться, — говорит мама. — Давайте укладываться.
— Поторапливайтесь, ребятушки, — советует дядя Илья. — Погода ненадежная. Чего доброго, опять начнет дождить.
Мы входим в избу, и мама, который раз, пересматривает мой ящичек. Вот смена белья, вот новые праздничные штаны, и не холщовые, в каких я три года бегал в кульчекскую школу, а настоящие, из купленного еще зимой базарного материала. Вот черная сатинетовая рубаха, два куска самодельного, сваренного мамой, мыла. А вот моя школьная сумка, которую сделали мне в подарок Конон и Чуня.
Но вот сборы закончены. По старинному обычаю, все мы чинно садимся. Наступает торжественное и вместе с тем томительное молчание. Первым встает отец и крестится на иконы. За ним дядя Илья и мы. Дядя Илья молится и громко читает молитву по случаю моего отъезда:
— Встану я, раб божий, перекрестясь, пойду я, раб божий, благословясь, из дверей во двери, из ворот в ворота, на восток, на восточную сторону…
Конон хмуро стоит с моим ящиком в руках. Чуня начинает всхлипывать.
— …и закрой тебя матушка пресвятая богородица, — заканчивает дядя Илья, — светленою своею ризою от всякого скверного злодея, супостателя и злого человека. Аминь! Ну, Акентий, проси у матери благословения.
Еле сдерживая слезы, я подхожу к маме. Она истово крестит меня и говорит:
— Не забывай, сын, отца и мать. Помни, что мы тебя худому не учили. Тетку Орину слушайся. Она тебе крестная мать. Дядю Егора уважай. Ребятишек у них не обижай — Егорку и Максютку.
— Да баклуши там не обивай, — в тон маме добавляет отец. — Уроки учи как следует. Ну, пора. Иди вперед!
Я как в тумане первым выхожу на крыльцо и направляюсь к тарантасу. Все следуют за мной.
Пока Конон укладывает сухое сено для сиденья и накрывает его половиком, а мать прячет мой ящичек под облучок, дядя Илья дает мне последнее наставление — чаще ходить в церковь. По субботам ко всенощной, а по воскресеньям к обедне.
— Не забывай бога-то там, — еще раз наказывает он мне, когда мы уж тронулись со двора. — Почаще молись ему — милостивцу.
Я последний раз оглядываюсь назад. Вижу мать, сиротливо стоящую Чуню. Брат медленно закрывает за нами ворота и как бы навсегда отделяет от меня мой дом, моих родных, все мое близкое, дорогое.
Слезы заливают мои глаза.
Прощай, Кульчек!
Дорогу в Кому я знал хорошо, помнил на ней каждый бугорок, каждую ямку и с закрытыми глазами мог определить, где мы едем с отцом. Но я не закрывал глаза, а все смотрел по сторонам, прощался со своими местами. Вон черпая щетинистая Чертанка, направо наша Орловка и Сухой Казлык — развеселые места, где я много раз пас скота. А дальше, сквозь пелену дождя, маячит Тон. Под Тоном наша пашня и покос. Там, недалеко от нашего стана, течет веселый родничок Хмелевка. Приедешь на водопой — и коней напоишь, и сам напьешься, и умоешься.
А иногда, по дороге в Хмелевку, напорешься на волка. Он не торопясь бежит куда-то легкой рысцой прямо тебе наперерез. Наши собаки вначале с лаем бросаются на него. Но, увидев, с кем имеют дело, сразу же пугаются и лают только издали. А волку хоть бы что. Бежит себе спокойно куда ему надо. А как скроется — тут собаки начинают скулить и лебезить около тебя. Оправдываются в своей трусости.